Пасхальная ночь все уходили из дома егэ. Пасхальные суеверия, приметы, обычаи и заговоры

Пасха – древний и сложный праздник, который уходит корнями еще во времена язычества. Для земледельцев Пасха символизировала приход солнца и пробуждение природы. Поэтому многие ритуалы связаны с главными заботами крестьян: будущим урожаем, здоровьем семьи и домашнего скота. Церковь закрепила за этим днем такое выдающееся событие, как Воскресение Иисуса Христа.

Большинство народных обрядов совершалось в Великий четверг , который также называют «чистый». Главный ритуал в четверг - привести себя в порядок. Мыться в этот день желательно в холодной воде. Вода смывает болезни, дает телу красоту и здоровье . Раньше мыло выносили на ночь на улицу, чтобы лицо стало особенно чистым. Мылись и купались до первых лучей солнца, в воду опускали серебро и золото. Эти металлы символизировали богатство и крепость. Чтобы волосы стали густыми и длинными , женщины подстригали кончики своих кос. Годовалых детей первый раз стригли именно в «чистый» четверг. Также этот день посвящен уборке дома, т.к. до праздника Пасхи мести пол было не принято.

В народной среде верили, что в пасхальную ночь можно увидеться со своими умершими родственниками . Для этого следует после крестного хода спрятаться в храме со страстною свечкою так, чтобы никто не заметил. Разговаривать с усопшими запрещалось, для этого есть кладбище.

По мнению крестьян, в пасхальную ночь все черти бывают необычайно злы , так что с заходом солнца мужики и бабы боялись выходить во двор и на улицу: в каждой черной кошке, в каждой собаке и свинье они видели оборотня, черта в виде животного. Даже в свою приходскую церковь мужики избегали ходить в одиночку, точно так же, как и выходить из нее.

Чтобы поглумиться над нечистой силой , деревенские жители выходили с пасхальным яйцом на перекресток и катали его по дороге. Считалось, что тогда черти непременно должны будут выскочить и поплясать.

Кроме того, существовало поверье, что во время заутренней пасхальной службы можно легко опознать колдунов . Достаточно для этого было обернуться и поглядеть на народ: все колдуны будут стоять спиной к алтарю.

В Пасху с утра хозяйки наблюдали за скотиной . Какая лежит смирно - та ко двору, а если животное ворочается - не место ей в хозяйстве. С утра крестьянки «шугали» кур с насеста для того, чтобы те не ленились, а вставали пораньше и побольше несли яиц.

Один из самых интересных обычаев на Пасху - изгнание из избы клопов и тараканов . Когда хозяин приходил после обедни домой, он не должен был сразу входить в избу, а сперва стучался. Хозяйка же, не отворяя дверей, спрашивала: «Кто там?» «Я, хозяин твой, - отвечал муж, - зовут меня Иван. Ну что, жена, чем разговляться будем?» «Мы-то разговляться будем мясом, сметаной, молоком, яйцами». «А клопы-то чем?» «А клопы клопами». Крестьяне были уверены, что, подслушав этот диалог, клопы либо испугаются и убегут из избы, либо набросятся друг на друга и сами себя съедят.

Чтобы избавиться от неприятностей , невезения и ссор, нужно пасхальной свечой выжечь крест на косяке двери.

Существует поверье об «играющем» солнце в день Светлого Христова Воскресения. С давних времен многие люди ходили "караулить солнышко". С разных возвышений (холмов, колоколен) желающие наблюдали восход. Через осколок закопченного стекла казалось, что солнце «пляшет».

Для пожилых людей существовала традиция расчесывать волосы , приговаривая пожелание, чтобы у них было столько внуков, сколько волос на голове.

Также пожилые люди мечтали умереть в Пасхальную неделю , потому что считалось, что именно в это время ворота в рай не закрываются и их никто не охраняет.

Христиане верили, что пасхальные яства, освященные молитвою, обладают огромной силой и могут помочь в трудные минуты . Всю еду хозяйки прятали на ночь, чтобы ни одна мышь не могла добраться. Существовало поверье: если мышь съест освященный кусочек, то у нее вырастут крылья и она превратится в летучую мышь. А кости с Пасхального стола закапывали рядом с пашней или бросали в огонь во время грозы, чтобы избежать ударов грома. Сохранялась также головка от освященного кулича. Только во время сева крестьянин брал ее на поле и съедал на ниве. Это должно было обеспечить щедрый урожай.

Пасхальный стол должен быть украшен на славу , тогда и небеса возрадуются за праздник Светлой Пасхи.

Нельзя есть яйцо и выбрасывать (а тем более выплевывать) скорлупу за окошко на улицу . Крестьяне раньше верили, что на протяжении всей светлой седьмицы сам Христос с апостолами в нищенских рубищах ходит по земле и, по неосторожности, в него можно попасть скорлупой.

Девушки в пасхальную неделю умывались водою с красного яйца , чтобы быть румяными, становились на топор, чтобы стать крепкими. Чтобы руки не потели, в дни святой Пасхи не брали в руки соль.

Существует еще ряд девичьих пасхальных примет :
- если на пасхальной неделе ушибешь локоть - милый вспомнил;
- если в щи упала муха - жди свидания;
- если губы чешутся - не миновать поцелуя;
- если брови станут чесаться - увидишься с любимым.

Приманить жениха можно в церкви на Пасху во время службы. Когда батюшка говорит «Христос воскресе!» надо быстро прошептать: «Воскресенье Христово, пошли мне в женихи парня холостого!». "Воскресение Христово! Пошли мне жениха холостого, в чулчонках да в порчонках!" или "Дай бог жениха хорошего, в сапогах да с калошами, не на корове, а на лошади!"

Чтобы помолодеть и разбогатеть , пожилые женщины так же умывались из посуды, в которую клали крашеное яйцо и монеты, то есть умывались "с злата-серебра да с красного яйца".

Чтобы ребенка никто целый год не смог сглазить , надо в Пасху перекрестить его пасхальным яйцом и сказать: «Как это яичко никто никогда не сурочит, так и (имя ребенка) никто никогда не сурочит». Надо дать это яичко ребенку поцеловать.

Даже преступники (воры, бесчестные игроки в карты и пр.) создали своеобразные приметы, приуроченные к Пасхе . Воры прилагали все усилия, чтобы во время пасхальной заутрени украсть какую-нибудь вещь у молящихся в церкви и притом сделать это так, чтобы никому и в голову не пришло подозревать их. В случае успеха предприятия они были уверены, что могут смело воровать целый год и никто их не поймает.

Игроки же, отправляясь в церковь, клали в сапог под пятку монету с твердой надеждой, что эта мера принесет им крупный выигрыш. Но чтобы сделаться непобедимым игроком и обыгрывать наверняка всех и каждого, нужно было, отправляясь слушать пасхальную заутреню, захватить в церковь карты и сделать следующее святотатство: когда священник покажется из алтаря в светлых ризах и в первый раз скажет «Христос Воскресе», пришедший с картами должен ответить: «Карты здеся». Когда же священник скажет во второй раз «Христос Воскресе», безбожный картежник отвечает: «Хлюст здеся». В третий раз: «Тузы здеся». Это святотатство, по убеждению игроков, может принести несметные выигрыши, но только до тех пор, пока святотатец не покается.

Когда на Пасху звонят колокола , надо три раза прошептать: «Христос воскрес, а моей семье здоровья, моему дому богатства, моему полю урожай. Аминь». Тогда год будет удачным.

Если на первый удар колокола на церкви сказать: «Христос Воскрес, рабу (имя) здоровье. Аминь», выздоравливает этот человек, чье имя назвали, даже тяжело больной. Незамужние девушки же могут так сказать: «Христос Воскрес, а мне жениха хорошего. Аминь».

Очень много существовало примет, связанных с пасхальным яйцом. Существовало поверье, что при помощи пасхального яйца души умерших могут получить облегчение на том свете. Для этого надо только сходить на кладбище, трижды похристосоваться с покойником, затем разбить яйцо, покрошить его и скормить «вольной» птице, которая в благодарность за это помянет умерших и будет просить за них Бога.

При помощи пасхального яйца и живые получают облегчение от всех болезней и напастей . Если яйцо, полученное при христосовании от священника, сохранить на божнице в течение трех и даже двенадцати лет, то стоит только такое яйцо дать съесть тяжело больным - и всю хворь с них как рукой снимет.

Если на Пасху в семье случится покойник , то это очень плохая примета. Значит, будет череда смертей в этой семье. Чтобы этого не случилось, в правую руку покойнику кладут пасхальное яйцо красного цвета. Больше красных яиц в доме быть не должно, их надо раздать людям.

Когда на Пасху звонят колокола , надо три раза прошептать: «Христос воскрес, а моей семье здоровья, моему дому богатства, моему полю урожай. Аминь.» Тогда год будет удачным.

Крестьяне верили также, что яйцо помогает и при тушении пожаров : если праведный человек возьмет такое яйцо и троекратно обежит горящее здание со словами «Христос Воскресе», то пожар сразу же утихнет, а затем и прекратится сам собой. Но если яйцо попало в руки человеку сомнительного образа жизни, то пожар не прекратится. Тогда остается только одно средство: бросить яйцо в сторону, противоположную направлению ветра и свободную от строений. Считалось, что тогда ветер утихнет, изменит направление, и сила огня ослабеет.

Но больше всего пасхальное яйцо помогает в земледельческих работах: стоит только во время пасхального молебна зарыть его в зерна, а затем выехать с этим же яйцом и зерном на посев, и прекрасный урожай обеспечен.

Крашеными яйцами обменивались при встрече, по ним гадали о судьбе , разбивая определенным образом скорлупу. Яйцо нужно было обязательно покатать по столу . Удачи в играх с яйцами сулили благополучие в семье.

Наконец, яйцо помогает даже кладоискателям . Ведь всякий клад, как известно, охраняется специально приставленной к нему нечистой силой, а завидев человека, приближающегося с пасхальным яйцом, черти непременно испугаются и кинутся врассыпную, оставив клад без всякой защиты и прикрытия. Тогда остается только взять лопату и спокойно отрыть себе котлы с золотом.

В народном календаре по Пасхе определяли предстоящую погоду.

Гроза на Пасху - к поздней и сухой осени.

Если в первый день Пасхи мороз или гром – к хорошему урожаю.

Если дождь в первый день Пасхи – к дождливой весне и к хорошему урожаю ржи.

Если на неделе идут дожди, будет хороший урожай пшеницы.

Если на второй день Пасхи холодная погода, то лето будет сухое.

Если на второй день после Пасхи будет ясная погода, то лето наоборот, будет дождливое.

Если на Пасху буде дождь, то и весна будет тоже дождлива.

Если на Пасху было тепло и ясно, то и лето будет солнечным, а урожай будет добрый.

Звездная ночь на Пасху - к заморозкам.

К Пасхе сошел весь снег - на хороший урожай.

На Пасху небо хмурое - лето будет холодным и облачным.

Существует и такая примета: если собака во время пасхальной утрени будет лаять на восток - к пожару, на запад - к несчастью.

Другие Пасхальные приметы:

В первый день Пасхи что-то разбить – к смерти в этом году.

Если во время богослужения погасла свеча - к несчастью, а если после службы человек ее сам затушил - на удачу.

Проспать утреннюю службу - к неудаче.

Покормить вольных птиц - на богатство и удачу.

При выпекании пасхальный хлеб удался, то все в семье будет благополучно.

Родившийся ребенок на Пасху в полдень имеет великую судьбу.

Увидеть пасхальный рассвет - к удаче в делах.

Увидеть разноцветный закат - на удачу.

Услышать стук дятла - будет собственный дом.

Даже у охотников существовали свои пасхальные традиции , которые сводились к главному требованию: никогда не проливать крови в праздничные дни. Считалось, что животные тоже празднуют Христово Воскресение.

Этой ночью обязательно горят в домах в красном углу лампадки или свечи. Зажигают свечи и на могилках усопших родных. Огонь, свечи, костры - непременные атрибуты православной Пасхи: апостолы грелись у костра в Гефсиманском саду, когда была последняя ночь Христа.

На Пасху нередко посещали кладбище - ходили христосоваться с покойниками, на могилах оставляли крашеные яйца, немного хлеба и пива.

По преданию, с первого дня Пасхи до Вознесения по земле странствуют Христос и апостол в нищенских рубищах и испытывают людское милосердие. Награждают добрых и карают злых.

Ну и конечно, все вокруг друг друга поздравляли со словами на устах: «Христос Воскрес!», а в ответ слышали: «Воистину Воскрес!», трижды целовались в щеку и обменивались пасхальными подарками.

Супруги должны похристосоваться так , чтобы никто не видел, иначе это к разлуке. С детьми надо трижды поцеловаться.

Есть еще один интересный пасхальный обряд. Он связан с пасхальными певцами , которые ходили по деревням на второй и третий день Пасхи. Музыканты обходили все дома в деревне и перед каждым домом пели, восхваляя хозяина, членов его семьи, желали им плодотворной работы, хорошего урожая, приплода скота.

В ответ хозяева благодарили певцов и давали им дары: крашеные яйца, колбасы, сыр, булки. Выполнение этого обряда, как считалось, способствует урожаю, благополучию семьи, предохраняет от различных невзгод.

Пасхальная ночь собирает в Кремле сотни тысяч народа. В огнях все Замоскворечье, и легкий, как дымка, красноватый отблеск смутно вырисовывает белые стены кремлевских соборов. Незримая рука зажигает огоньки на Иване Великом. Под Успенским благовестником на решетке загорается крест из белых лампионов.

Затихают разговоры. Реже слышен смех. Зажжены все пасхальные огни. Богомольцы вынимают припасенные свечи.
Ждут. Скоро ударят на Иване, и по второму зову загудят все сорок-сороков. И нарастает чувство напряженного ожидания…
— Ударили, кажется, гдѣ-то… Далеко.
Прислушиваются:
— Нѣтъ… Все тихо…
И снова ждут. Снова вслушиваются в смутный ропот многотысячной толпы.
Бродят и шатаются по белым стенам соборным запутанные, неясные тени от пасхальных огней. Розовеют внизу, у огней, грани Ивановского столпа. И чем-то сказочным веет от этой картины.
— Сейчас ударят!..
— Нѣтъ, еще безъ десяти минутъ.
На Ивановской колокольне перебегают огоньки - готовятся к благовесту.


Розанов В.С. - Вид в Кремле на колокольню Ивана Великого во время иллюминации по случаю коронации императора Николая II

Одна из священнейших московских традиций:
Первый удар в святую ночь раздается с Ивана Великого.
Он возвещает Москве радостную весть.
От него узнают колокольни, что миг настал.
Это было установлено строгим приказом Филарета.
— Звонить въ церквахъ по второму удару съ Ивана Великаго.
Вся Москва слышала первый «бархатный» удар праздничного колокола.
За несоблюдение полагалось строгое взыскание.
Когда-то «первый удар Ивана Великого» продавался звонарями с аукциона.
На Ивановской колокольне собирались «усердные любители» из честолюбивого купечества.
И торговались:
— На первый ударъ.
Цѣна доходила до 1.000 рублей. Никогда не падала ниже двухсот.
Деньги шли в пользу звонарей.
«Любитель» брался за один из четырех «хвостов» каната.
И ударял «первый удар».
Начинал в Москве пасхальный благовест.
Целый год он был героем среди своего круга:
— Первый в этом году зазвонил во всей Москвѣ!

Отсюда на Ивановской колокольне еще тихо.
Вид волшебный.
Бенгальские огни кровавым светом озаряют белые строгие стены старых соборов. И отблески огней дрожат и пляшут внизу, в зеркале реки.


Боголюбов А.П. - Иллюминация Кремля

Замоскворечье залито огнями.
Куда ни погляди, - небо в разноцветных огнях. Бороздят его ракеты. Взлетают римские свечи. А внизу сплошное море голов. Шевелится, движется, течет.
Внизу громко, кричат, стонут, гул - а сюда все это доносится только как непрерывный шорох толпы.
Близится полночь.
У колоколов приступают «к работе».
Армия ивановских звонарей выстроилась по местам.
У большого колокола, - на своем посту староста звонарей.
Старик, с золотой медалью на шее, медалями на груди, в красном кафтане с позументами, в муаровом красном поясе.
Четыре человека берутся за четыре конца длинного каната, обмотанного вокруг «языка», и ритмично ведут «язык» слева направо.
Язык раскачивается сильнее, сильнее, с тяжелым свистом носится по воздуху.
Скрипят железные тяжи, на которых подвешен колокол-громада в 6,000 пудов.
Вот от Успенского собора махнули фонарем.
— Съ Богом!
Звонари открыли рот. Звонят здесь с открытым ртом. Иначе оглохнешь.
Четверо звонарей отбежали с канатом, и язык ударил в колокол.
Задрожала вся колокольня. В громовом раскате потянуло все. Резко засвистали воздушные волны.
Колокол висит аршина на полтора от пола, весь звук несется к низу и, отраженный каменным полом, волнами летит по воздуху.
Пол трясется под ногами.
Из соборов потекли золотые реки огней и парчи. Широкими лентами опоясывают храмы.
Вероятно, поют «Христос воскресе». Здесь не слышно ничего.
— Хрис-тосъ вос-кре-се! — кричит мне кто-то в ухо.
Оборачиваюсь: улыбается старик - «кардинал».
Он снова кричит мне в ухо по складам:
— Трид-цать чет-вер-тую Пас-ху здѣсь встрѣча-ю!
Крестные ходы ушли в храмы.


Рерих Н. - Русская Пасха

Звон на минуту прекращается.
— Уходите съ колокольни! — советуют мне, — сейчасъ ударимъ во всѣ колокола!
Замечательно, что все ивановские колокола, несмотря на разницу в весе и времени отливки, всегда составляли один аккорд, и всегда звучали в один, « серебряный», тон. В этом «несравненная красота ивановского звона».
— Уходите! Уходите!
Сейчас ударят во все 15 колоколов.
По витой темной лестницу, путаясь в переходах, по каменным «мешкам» бегу вниз.
И вдруг все снова дрогнуло.
—Второй звонъ.
Загудел Большой.
Малиновым стоном пронесся «шестерик», - удар в шесть небольших колоколов сразу.
Пропели «корсунские» колокола.
В «сполох», вместе, снова ударили Большой, Успенский, Воскресный и Реут.
Если-б человека, попавшего в первый раз, спросить:
— Что это?
Он никогда бы не сказал, что это:
— Колокольный звонъ.
Это рев.
Словно рвется земля.
Такую симфонию мог создать один Бетховен - народ.
И на этом страшном фоне веселиться, радуется, играет перезвон ближайших колоколен.
Перед нами внизу играет оркестр, как Москва, такую симфонию, как пасхальная ночь.
Ночь светлого и страшного чуда.

И огоньки ее горят, словно огоньки перед мириадами пультов невидимых великих музыкантов.
Звездами трепетала Земля.
И ожило небо.
Все небо над Москвой полно взлетающими и падающими разноцветными звездами.
Как волшебная ночь.

..» Тогда мы, дети («так воспитанные?» – нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей, застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар праздника. Бесконтрольность никому не ведомого вожделения, предвкушенья была слаще.

Часы в этот день тикали так медленно… Часовой и получасовой бой были оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось! Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через края – в слух. Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось, засыпала, – снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь день были изгнаны, – раздавался волшебный звук – звонок!

Как год назад, и как – два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего еще не было, – звонок, которым зовут нас, только нас! только м ы нужны там, внизу, нас ждут!

Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники, осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на макушке бабочки лент – и под топот и летящих, и вдруг запинающихся шагов вниз по лестнице – нам навстречу распахиваются двустворчатые высокие двери… И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, – она! Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами. Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали ее увидеть.

Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем – ее таинственное превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания и о которой нет слов.

…Она догорала. Пир окончен. Воздух вокруг нее был так густ, так насыщен, что казался не то апельсином, не то шоколадом: но были в нем и фисташки, и вкус грецких орехов, и… Елочные бусы со вспыхнувшей нитки насыпались на игрушечную, немыслимой зелености траву в моей плоской коробке с пестрыми блестящими коровками, лошадками, овцами и в лото старших детей.

Золотые обрезы книг в тяжелых, с золотом переплетах, с картинками, от которых щемило сердце; цветные карандаши, заводные колеса, над коими трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич Мусин и мой – куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились педагогически, каждый год.

Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в забвенье всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув огненной гибелью нитки, упал синий шар!

Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не была – шар.

В наш горестный крик и в крик старших, кинувшихся нас оттащить от осколков, капали догоравшие свечи. Теплый воск, тлевшие иглы елочных веток…

Я глядела вверх. Там, на витой золотой ниточке, качалась от ветерка свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осенила темневшую залу над мерцанием цепей и шаров, спрятавшихся под мех веток. В догоравшем костре елочной ночи рдела искра малинового шара, под тьмой отражая огонь последней свечи.

Но волна шла еще выше – та, следующая: блаженство проснуться на первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней – уже обретенной, твоей насовсем, на так еще много дней до дня расставания! Смотреть на нее утренними, всевидящими глазами, обходить ее всю, пролезая сзади, обнимать, нюхая ее ветки, увидеть все, что вчера в игре свечного огня было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, а залитая через оконную густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами, она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу. Вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-настоящему горя всем колдовством плодов – зеленью толстых стеклянных груш (даже не бьются падая!), алых пылающих яблок, рыжих живых мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно съесть…). Роскошь чуть звенящих, почти невесомых шаров – самых хрупких, самых таинственных!

В коробках стояли Тетины куколки в швейцарских костюмах; таких крошечных мы любили за то, что волшебные и не надо ни шить им, ни гладить, ни класть их спать. В девочкиной игре в куклы поражала утилитарность увлеченности. Эти куколки требовали одного: любования. Того именно, что мы так умели… Книги лежали распахнутые, и я сразу все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос, что-то мыча мне в ответ. И челюсти уставали жевать орехи.

А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы, после всего случившегося… Весь дом спал.

Опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты, тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная бабушка из рамы смотрела на свою дочь и на нас печальной улыбкой темных глаз с тяжелыми веками, с точно кистью проведенными бровками.

Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины широчайшего «дедушкиного шкафа».

И продолжалась зима – до Крещения, до Масленицы, до Великого поста. Гудели волны колокольного звона. Дни становились длинные. Пекли пироги с грибами.

Масленица! Склон зимы, удлинившиеся дни, поздние закаты, сосульки, увесившие крыши особняков и старых московских домиков. Мучные лавки, и из форток запах блинов; запах саек на рынках – их нам никогда не покупали, это была чужая пленительная еда (как и сбитень, которого я за все детство свое не попробовала и рецепт коего – сколько ни добивалась потом у старых людей – так и остался мне тайной). Но блины пекли, и тогда мостками, от кухни в дом, накинув шаль, спешила горничная с горой блинов, воздушно и маслено отлипавших на столе друг от друга. Мы считали, сколько штук мы съедим, кто больше.

Растопленное сливочное масло в судке, сметана, селедка, икра. Нам наливали немного вина в воду.

А мимо окон мчались санки за санками, катила по снегу Русь, как в сказке, цокали копыта коней с бубенцами, и обрывки песен, тающие вслед исчезающей за поворотом в Палаши тройке, пробуждали в Мусе и мне – тоску…

Мы вспоминали Оку. «Чудный месяц», песни той Масленицы и говорили друг другу: «А помнишь?»

Москва нашего детства: трамваи как диковинка; мирные, медленные конки; синие ватные халаты извозчиков, пролетки, тогда еще без резиновых шин. Медленность уличного движения. Пешеходы меж лошадиных голов. Домики тихих, уютных улиц. Вывески, крендели, калачи. Разносчики. Керосиновые фонари…

Небо становилось синей, и в нем плавали круглые облака.


Пасхальная ночь! Все уходили из дома, дети оставались одни с няней и гувернанткой. Ночь была – как пещера: пустая, но полная ожиданием часа, когда прокатится над Москвой и Москвой-рекой первый удар колокола, с колокольни Ивана Великого, – и, кидаясь в его голос заждавшимся трепетом своих голосов, все колокола Москвы и всех московских окрестностей заголосят, заликуют неслыханным хоровым трезвоном, испуская в черную, как глухое сукно, ночь такое количество звуков, что, перегоняя все горелки детских игр и все симфонические концерты старших, перезванивая колокольным сияющим щебетом все колокольчики русских дорог и все весенние рощи, звуки, захлебнувшись собой, вырвутся из своего царства – и тогда над Москвой-рекой полетит к ним на помощь воинство царства соседнего – слепящее серебро, золото, олово, медь, слившиеся, жар всех Жар-птиц всех русских сказок, и, взлетая вверх, под тучи, обронит в холодные весенние воды, окаймленные огоньками, перья всех цветов и красок со всех художнических палитр.

По-московски это называлось – «ракеты». А вокруг Царь-пушки царята всех пушек, не в силах стерпеть, выпустят на свободу из жерл ядра свои суворовским и кутузовским грохотами – и уж ничего нельзя будет понять, ни увидеть, ни услыхать…

Припав к окнам с открытыми форточками и подрагивая от холода, мы, тайно или с доброго разрешения вскочив с постелей, ждали, когда вспыхнет кремлевским заревом темнота над крышами Палашевского переулка. Тогда и свой голос подаст оттуда ближняя наша церковка.

Бледным золотом апрельских лучей наводненная зала, парадно накрыт стол, треугольник (как елка!) творожной пасхи, боярскими шапками (бобрового меха!) куличи, горшки гиацинтов, густо пахнущих, как только сирень умеет, и таких невероятных окрасок, точно их феерическая розовость, фиолетовость, голубизна – приснилась. Но они стоят на столе! Ярмарочное цветение крашеных яиц, и огромный, сердоликом (чуть малиновее) окорок ветчины.

Как горели лбы (тайком, нагнувшись под стол, о них разбиваемых крутых яиц – подражание Андрюше), как пряно пахло от ломтей кулича, как пачкались в выковыривании изюминок и цукатов пальцы и как, противной горой, наваливалось пресыщение, когда крошка самого вкусного отказывалась лезть в рот! Каплями янтаря и рубина остатки вин в отставленных рюмках! И ненасытное счастье безраздельного обладания: новые книги, новые цветные карандаши, новые перочинные ножи, шкатулки, альбомы, новые яйца: стеклянные, каменные, фарфоровые – не считая бренности шоколадных, сахарных.

«А Муся уже провалилась в книгу», – слышится голос мамы.

И в то время как она с головой, как Ундина в родной Дунай, окунулась в колодец легенды, – я, прищурясь одним, приложив к другому глазу таинственное стеклышко яйца, глотала его пустоту, за которой у его глухого конца светилось какое-то волшебное изображение.

Нам еще дарили тоненькие цветные карандаши (сверху цветные), и этот цвет был сияющий: упоительно-синие, упоительно-зеленые, розовые, сверкавшие, как сверкают только золото или серебро в елочных украшениях. Писали они черным цветом. А еще: похожее на те яйца – с виду карандаш – нарядный, в оправе. Повернешь его кончиком к глазу, а там, в туго в него вставленном стеклышке, светится далекий крошечный город или еле различимые зрением картины из библейских рассказов, сияющие насквозь. И казалось, что зрелище это – в конце длинного коридора внутри карандаша; а на самом деле вся крошечная светящаяся панорама помещалась в еле видном стеклышке. Эти карандаши жили среди других, как волшебницы среди обыкновенных людей.

И вдруг мысль: не может быть других отца и матери, кроме наших!.. Я возражала себе: а другие дети? У них же другие отец и мать, и дети живут – так как же?.. С другим отцом – например молодым, с другой матерью? Тут был тупик понимания.

Но в сознании были и другие закоулки: как можно жить в других комнатах? Не знать про папин Музей, про мамины Ясенки… иметь другое лицо? Безответность на это чуялась – везде. Тут не могли помочь старшие, как не могли помочь страху в темноте. Можно было только вывести из темноты, но спасти от нее – нет. И так как это, в мыслях, бессилие старших над чем-то твоим изначальным была тоже, в свою очередь, темнота, то ребенок выкарабкивался из нее как мог, сам. В этом жила одна из тайн детства.

Повиснув (вцепясь и ногтями!) на Андрюшином поясе, я визжала отчаянно, не давая ему – убежать с моим красным стеклянным яйцом.

Дни тянулись к весне, зала делалась все теплей: вытащенные из нафталина, знакомые и позабытые, смешные и милые, надевались драповые пальто с пелеринками и плоские матросские беретики. Новые калоши с блестящими бугорками подошв упоенно шагали в новые лужи двора.

Гувернантки менялись – то из-за необходимости говорить на другом языке, то по какой-нибудь тайне, нам, их поведения, – вместо мадемуазель Мари – фрейлейн такая-то, a die stille Strasse (была ли то Спиридоновка? Малая Никитская? Гранатный?) – была все та же, и та же была весна. И те же были «другие дети», которых никто не знал, но которых нам всегда ставили в пример. В том, что они не знали нас и всего нашего, а мы – их, была какая-то заколдованность. Это были те самые, у которых другие отцы и матери, но те же голуби под похожими крышами ворковали во всех дворах.

И вот однажды жизнь привела нас в соприкосновение с этими другими детьми. Провожатой нашей понадобилось за чем-то в чужой двор высокого нового дома. Мы, может быть, никогда еще не видали такого двора. Каменность несколькоэтажных стен, их серый цвет (наш дом был шоколадного цвета, и ближние были тоже цветные, уютные, деревянные, как большинство домов тех улиц той Москвы). Меж каменных стен солнцем залитые, пустые, как во сне, площадки. И туда, как и мы, забрел лоточник с грушами и виноградом. Пока фрейлейн говорила с кем-то, все произошло как продолжение сна: к лотку подбежали мальчик и девочка наших лет, лучше нас, наряднее одетые, и купили, каждый выбрав, что захотел: мальчик – груш, девочка – винограда. С затаенной завистью, но и с каким-то почти осуждением смотрели мы, как продавец подал им бумажные пакеты – по фунту – и как они, не видя нас или делая вид, что не видят, занятые своею покупкой, ушли, заглядывая в пухлую, прохладную полноту мешочков, говоря о чем-то своем… Мы глядели им вслед. Мы молчали. Мы и друг другу не хотели сказать. Мы, думаю, дали зависти пролететь мимо – эта птица была нам чужда. Но так крепко задумалось в обеих нас в тот миг что-то, заглянув в чуждый блеск иного быта, – что, может быть, все будущее наше презрение к комфорту, к заманчивости богатства уже в нас зарождалось. «А где дети?» – гувернантка испуганно позвала нас.

Но помню настоящее горе: придя домой, мы узнали, что в наше отсутствие мать отдала в фургон для бедных детей – наших обожаемых лошадей: вороную – Андрюшину, гнедую – Мусину и без названия цвета, белесую, некогда со светло-желтыми волосами, ростом мне выше пояса – мою Палладу.

Никакие увещания не помогли. Никакие «бедные дети», «у них совсем нет игрушек, а ваши лошади уже старые, их уже с чердака сняли…».

Мать была потрясена нашим горем. Пробы нас устыдить, укоры в жадности – не помогли: мы ревели в три ручья. Мы бегали на чердак – дышали пылью опустевших конюшен, прощались навеки – заочно. Как должны были полюбить наших коней те, чужие, бедные приютские дети, чтобы перекрыть наше горе!

А у мамы опять мигрень…

Весна. Встреча с Окой. Тьо. Прошлогодний мяч. Преториус. Бешеная собака и хлыстовки. Дождь. Осень

В эту весну 1901 года мы особенно рано выехали на старую тарусскую дачу. Был апрель. Деревья рощ, лесов и пригорков стояли легкой зеленоватой смутой (вдали), унизанные зелеными бусинами (вблизи). И щебет птиц был голосом этих рассыпанных по ветвям ожерелий, зеленых, пронизанных солнцем…

Тарантасы, ныряя из колеи в колею, с ухаба на ухаб, по песчаным откосам, щедро сыпали звенящую, разбивающуюся трель бубенцов, оглашая окрестность счастьем пути, ожиданий, приезда.

«Едем, едем!» – заливчато дребезжали они, все ближе и ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется – вот сейчас, вот сейчас! – знакомый вожделенный ландшафт. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника и пристяжную, сердце билось как птица где-то под горлом – и память о том, что было год назад, и два, и давно, делала счастье таким прочным, как вросшие в землю деревья, кивавшие нам со всех бугров, тянувшие нам зеленые апрельские руки.

Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить все – одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей, ей – больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья – луга – путь – весну – также, как она. Тень враждебности падала от ее обладания – книгами, музыкой, природой – на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить… быть единственной и первой – во всем!

Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Лёра дружески кивает нам. Андрюша – в другом тарантасе, с новой фрейлейн – пожилой; у нее квадратные щеки и странное имя – Преториус. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок; горы кончились, потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Она с нами, невидимая еще, но уже все помнящая, и когда мы уже забыли леса и холмы, предали их, безраздельно предались ей – когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего волосы, шляпы – с голов, лицо опьяненно плывет ей навстречу, – тогда, вдруг (о чудное слово, опороченное литераторами), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, – вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным, меж землей и воздухом, блеском, и он начинал расплескиваться – и там, за кустами, и там… И дикими от упоения голосами мы кричали: «Ока! Ока…»

И тогда – на другом уж, калужском берегу появлялись очертания Тарусы: домики, и сады, и две церкви: справа – низко, прямо над рекой – собор; круто наверху, на холме, слева – Воскресенская церковь. Но уж и их мы не видели, потому что кидались в спор старших, как ехать – низом (холмами, над Окой, влево) или верхом (вправо, через Соборную площадь, вверх по горе, заезжая к Добротворским, в объезд городка, рощами, полем и мимо орехового оврага, по «большой дороге», подъезжая к даче – сзади, а не от реки). Старшим было легко решить: где с грузом багажа легче проехать. Но – нам! Выбрать! Из двух драгоценностей! И когда давно лошади уже бежали, звеня бубенцами о нас, по верхней – или по нижней – дороге и никто нас не слушал, мы все еще вслух жалели о пути, которым н е едем, потому что сердце вмещало оба, не отдавало!

Из-за старого сада, из глуши надлуговых рощ – сказочный звук: кукушка! Как год назад – и как два, – как давно, как всегда… Я считаю. Не птичий, совсем другой звук! Молоточек легко роняет его – настойчивый и всегда чуть прощальный, двойным легким стуком – в воздух, синий, и теплый, и которому нет лет.

Роясь под нижним балконом, я, не веря глазам, нашла свой потерянный, прошлогодний мяч (не очень большой, серый). О нем было столько слез! Кочерга долго гоняла его под домом, в отдушину… не выкатила! Остался там! Не верю счастью: он тут ! Чуть сырой, но весь целый, круглый, тугой, мой ! Не лопнул! Он мок, мерз, один, целую зиму!.. Сам выкатился? Я прижала и глажу его, нюхаю (оглядываюсь – никто не видит?), пробую чуть на язык… Неужели может быть большее счастье? Не может!.. «Де-ти, где вы? – Лёрин голос из окна. – Ужинать!» По клавишам, перегоняя друг друга, мамины руки. Мама играет! Ноги бегут вверх по балконной лестнице – сами собой.

Из Москвы приехавший папа огорченно рассказывал маме, что время идет, а мрамор все лежит в горах Урала, и никакие телеграммы Музея не сдвигают его с вековечного ложа, недостаточное знание местных условий, нехватка средств перевозки явились новой помехой. Вертясь возле мамы, я слушала эти не совсем понятные слова, но не решалась спросить. С папой приехал муж маминой подруги детства Тони, художник Юхневич, увековечить нашу любимую дачу в ее густой зелени. Он написал ее маслом, сбоку, на фоне деревьев. Меня заставили постоять вдали, в красном платьице.

Пожилая, неуклюжая из-за толщины, вся какая-то квадратная, фрейлейн Преториус не поспевала за нами и была возле нас – один сплошной вздох, но в минуту опасности отличилась нежданным мужеством. Прямо на нее, расположившуюся с нами на бугорке под березами, бежала откуда ни возьмись бешеная собака: пена у рта, опущенный хвост – но крепкая еще рука Преториус нанесла ей по голове удар мирным толстеннейшим словарем, – и собака – от неожиданности, что ли? – побежала дальше. Это возвысило фрейлейн в наших глазах. Но собаку было жаль: побили, да еще бешеная!

Думаю, что от необычной «дачной» природы тарусской, столь богатой горками и пригорками, и от нас, детей, не по вкусу ее немецким понятиям о детях, Преториус отдыхала, несмотря на далекий холмистый путь, – только у Тети.

Беседы с хозяйкой, старше ее, чужеземной, как и она, в этой стране (некогда, как и она, гувернанткой, ныне же барыней), уют воспоминаний о прошлом – все полнило душу фрейлейн усладой и отдыхом от сложного узора нашей семьи.

Но уют, шедший от Тьо, от старинных, устарелых ее привычек, от раз навсегда заведенного комфортабельного ее быта, чинного, хоть и праздничного, – и праздничного, несмотря на порой чрезмерную нам, детям, чинность, уют, на который дети так падки (как кошки), – искупали все запреты и все замечания, сыпавшиеся на нас, как из рога изобилия. Лейтмотив же их был один: «Мунечка, ne sois pas violente », «Анечка, ne sois pas agacante » . Мусино гневное своеволие, как и моя склонность всюду лезть, все спрашивать и жаловаться на грубость со мной старших детей – вошли в поговорку. Тьо не одобряла многое в нашем воспитании, считая его вольным, но, нежно любя маму и видя сложности ее жизни, извиняла ей.

На диванчике под дедушкиным портретом – серый призрак его, с худым, уже тающим в памяти лицом, с сигарой в руке, уходил в сгущающиеся сумерки полутемной комнаты – Тьо рассказывала нам и Преториус о прошлом. В эти часы глаза Муси становились совсем другие – светлые, широко раскрытые; они были печальны и тихи, и я знала слово, которым звалось то, что в них жило и томилось: слово «тоска»… как облако, оно обнимало нас, и не было тоске утешенья – потому что безутешна была даль, в которую ушло детство Тети, у синего Невшательского озера, и подруга ее юности Лоор, и мамино детство, и дедушка, – и в которую уйдет Тьо и когда-нибудь мы…

И когда за нами приходили ушедшие к Добротворским старшие и надо было идти домой – приходилось сделать усилие, чтобы вернуться ко дню. Молодежь шла провожать нас – горделивая старшая Надя, добродушная, с лукавинкой, младшая Люда, молчаливый, застенчиво улыбавшийся Саня. Мы хватали с дороги обломки камней, сверкавших как звезды. Карамели таяли во рту.

И был еще один тарусский мирок, делавший лето зеленей, жару – жарче; сад на Воскресенской горе, где жили «Кирилловны». Их было всего две: Мария, повыше, и Аксинья, потолще. Но вокруг них жило еще много женщин в ситцевых платьях и белых платочках, и звали их люди «хлыстовки». Они жили в ягодном густом саду и были шумно-приветливы: угощали ягодами, брали на руки, ласкали, певуче приговаривая и веселя, и жизнь сразу становилась певучей, как их голоса, веселой, как хоровод, и немножко хмельной, как когда в праздник дадут капельку вина в рюмке.

Смутно мы слышали, что хлыстовки как-то особенно верят в Бога, но когда раз, придя из Тарусы в рядом с нами простиравшийся «старый сад», они там натрясли себе уйму одичавших яблок, – в нашу тягу к хлыстовкам, таким ласковым, замешалось у Марины – чувство удивленья и интереса, у меня – смутного осуждения. Они были старинно-хозяйственны, гостеприимны. Они отличали Мусю за ее ум и крутой нрав; особенно любила ее молодая Маша, некрасивая, говорливая. И было вокруг них – колдовство.

Но всё это – и радушный, веселый дом Добротворских, и мирок Тьо на фоне озер, Альп и заветных воспоминаний, и хлыстовки, их жаркий быт, чуть жутковатый, – всё тонуло в счастье вернуться домой, в наше лесное гнездо, так странно звавшееся «дачей», в музыку, пение, сирень и жасмин, в тополя, ивы, березы, в уже расцветшие над ними звезды.

По утрам Муся играла на рояле. Она делала большие успехи. Мама гордилась ею. Но в чтении у них выходили неприятности. Муся стремилась читать книги взрослых, мамой ей запрещенные. Развита она была не по годам.

Вечерами, за роялем, пели. Мамин голос был торжественней, и была в нем, в русских песнях, – удаль и печаль. В Лёрином – звучало иное, грациозное веселье, жившее в доме до нас, при первой папиной жене, ее маме. Читая Маринино «Мать и музыка», не могу не возразить на то, что она там пишет о Лёре: Марина очень любила Лёру и в детстве, и в отрочестве. Разойдясь с Лёрой, позднее, она невзлюбила все в Лёре и, не считаясь с явью, перенесла свое позднейшее чувство на – детство, тем исказив быль. Такое Марине было свойственно по ее своеволию – с былью она не считалась, создавая свою. (Мама в ее писаниях кажется мне тоже упрощенной, схематичной.)

В то лето запомнилась, кроме повторных далеких прогулок в Пачёво, наша частая ближняя прогулка «на пеньки», тропинкой, молодым леском, меж полян со срубленными деревьями, к выходу на луг. Мама и мы ложились на траву, говорили бог весть о чем. Это было что-то сходное с зимним «курлык».

По Оке плыли плоты. Вечерами на них горели огни. Плотогоны порой появлялись на берегу; тихие рыбаки, жившие на берегу по пути к Тарусе, да и многие тарусские, не любили их, боялись; они пили водку и при случае могли и пугнуть озорной удалью мирных людей.

Этим летом появился новый пароход вдобавок к старым – «Ласточка» и «Екатерина» – «Иван Цыпулин».

Он гудел иначе, бил воду колесами круче. В страхе пропустить волны мы звали мать бежать с горы купаться, узнавая еще у поворота от Алексина и Велегова – его гудок. От него шли большие волны. Муся плавать научилась быстро, воды не боялась; мама, плававшая отлично, радовалась ее смелости. Ее имя – Марина – обязывало. Мы знали, что Марина значит – Морская, как и то, что меня мать назвала Асей (Анастасия – Воскресшая) из-за тургеневской «Аси» – «Прочтете поздней!».

Но раз отличилась и я. «Плыви!» – сказала мать, держа меня, шестилетнюю, на вытянутых руках. Я не поняла; подражая ей, бросилась с ее рук – в воду; мутная зелень – в глазах; я захлебнулась, потеряла сознание. Мать, в ужасе, бросилась вперед, за исчезнувшей мной, и успела схватить меня за пятку. С тех ли пор начался мой страх воды ?

Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. Только теперь мы замечали, что, войдя в дом из сеней, выходивших во двор без ступеней, мы оказывались в столовой, высоко поднятой над садом, куда сходила крутая лестница, видная нам из окна (наш дом стоял на отлогом скосе холма). Мы вдруг замечали, как потемнело серебро на салфеточных кольцах, как низок, глубок деревенский буфет у балконной двери, что рояль – коричневый, что диван потерт. Что веер из желтого твердого пальмового листа – расколот. Мы забредали в спальню, выходившую окнами в густую сирень и – под углом – на заросшую крокетную площадку. Вдруг оживала, блестя под стеклом, мамина бёклиновская «Вилла у моря» – скалы, каменные ступени выбитой в них лесенки, сходящей к волнам, фигура женщины, рвущиеся в ветре хвойные ветви. В кухню надо было бежать через угол сеней – низкую полутемную, с маленькими, по-деревенски, окошками и такую жаркую, точно она вся была – печь; там пахло ржаными лепешками, как у Добротворских на кухне, тушеной говядиной с зарумянившейся в соку картошкой. Нас ласково встречала кухарка, угощала только что вынутыми из духовки пирожками. Мы бежали наверх, в наши две светелки под крышей, по которой стучал дождь, – налево Мусина и моя, направо – Андрюшина.

Теперь оживало все то, что мы за обычным вбеганьем и выбеганьем не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками; ведро было звонкое.

Наше с Мусей окно глядело туда же, куда под нами – боковое окно спальни: в провалившийся глубоко огород за крокетной площадкой и кустами малины, окаймленными густотой высоких деревьев, скрывавших от нас «сторожевскую поляну» с плохоньким домом сторожки и городской богадельней. Из Андрюшиного окошка было видно то же, что из рояльного окна столовой, под ним, – тропинка в «старый сад» с громадной елью и низкими кронами яблонь.

Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш.

Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковой, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш!

По сторонам колеистой дороги появлялись мамины «иммортели» (не те позже узнанные и увиденные соломенно-жесткие, пестрые – солнышками – бессмертники) – мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски “immortel ” значит «бессмертный». Они не увядали как все. А потом что-то начинало делаться с летом, все как-то изменялось – облака, деревья, появлялись другие звуки и запахи, и мы, в горе, уж думали, что это кончается лето, – когда по особенно синему небу, паутинкам в «старом саду», запаху грибов и сырой соломы – мы узнавали еще новую радость: это вовсе не «лето уходит», а это «пришла осень »!

Изменники! Забрезжившую грусть мы отдавали за новое счастье, бездумно купаясь в щедро льющейся роскоши сентябрьских рощ!

Самое сложное в день накануне Пасхи - сохранить душу в трепете и спокойствии. Суета на освящении куличей и крашеных яиц, уборка квартиры и приготовление праздничной трапезы. К вечеру так и тянет сесть за стол и уже отпраздновать. Поэтому, Устав предлагает провести этот день в храме и послушать чтение книги Деяния святых апостолов. В большинстве храмов действительно Деяния читают. День переходит в совсем уже поздний вечер, и верующих, собирающихся на праздничное богослужения, встречает ярко-красного цвета праздничное убранство церкви.

Пасха. Художник Ю. Кузенкова.

В полночь совершается пасхальный крестный ход. Но прежде читают канон, который уже слышали, тот самый, в народе называющийся «Волною морскою…». Затем священник (или священники и дьяконы) уходят в алтарь. Происходит некоторая радостная суета (кто на пасхальной службе не впервые, знает, она связана с тем, что народ распределяет роли на время крестного хода: кто пойдет с фонарем, кто с хоругвями. Но вот храм затихает. Из алтаря слышно пение: «Воскресение Твое Христе Спасе Ангели поют на небесех», священник и те, кто с ним появляются в белом облачении и выходят на улицу. Перед священником несут фонарь, хоругви иконы и крест из алтаря, следом идет хор, и весь молящийся народ со свечами (по традиции свечи на Пасху - красного цвета). Из храма должны выйти все и его двери затворяются. Процессия обходит храм и останавливается перед его закрытыми дверями, словно перед погребальной пещерой Христа.

И тогда происходит момент, которого ждут весь год (да и постятся, пожалуй, ради этого мгновения духовного счастья). Священник трижды поет пасхальный тропарь: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!». Следом его же трижды поет хор, пение подхватывают все кто пришел этой ночью помолиться. Затем священник же поет стихи (первый из них начинается со слов «Да воскреснет Бог…) к которым все подпевают пасхальный тропарь. Затем трижды народ в одно дыхание отвечает на возглас священника: «Христос воскресе»! - «Воистину воскресе»! Двери растворяются, и в радостной толчее под трезвон колоколов народ заходит в храм, продолжая петь тропарь Пасхи.

Когда все уже внутри, хор поет пасхальный канон - самое радостное поэтическое произведение церковной гимнографии. Есть в нем слова о том, как царь и пророк Давид «пред сенным ковчегом скакаше играя», это о том, что он плясал перед Ковчегом Завета, предвидя наше сегодняшнее веселье. Вообще в эту ночь все богослужебные тексты поются и как-раз так - «скакаше играя».

После каждой песни канона выходит из алтаря священник, возглашает молитвенные прошения и трижды обращается к храму «Христос воскресе!» и молящиеся не устают отвечать ему «Воистину воскресе!». Есть традиция, которую соблюдают во многих храмах. После каждой песни священник надевает облачение другого цвета.
Канон закончен и пропеты стихиры Пасхи, нард христосуется, то есть все, кто находится в храме, приветствуют друг друга: «Христос Воскресе» - «Воистину Воскресе» и троекратно целуются.

В эту ночь молящегося ожидает много непривычного и радостного. Царские врата как открываются, так и остаются открытыми до следующего воскресенья. Можно увидеть все, что священник делает во время Литургии. Служба часов, обычно вполне продолжительная, заменяется пением часов пасхальных, быстрых и радостных. На Литургии можно услышать как звучит Евангелие на разных языках (положено так на этой службе, читать его на древнегреческом, латинском, церковно-славянском и вообще на всех возможных наречиях).

Пасхальная служба завершается Литургией. В конце освящается особый пасхальный хлеб - артос, кусочки которого станут раздавать в следующую за Пасхой субботу.

Служба заканчивается и народ идет по домам (бывает, что на приходах устраиваются общие трапезы) разговляться. И разговины длятся все семь дней, следующих за Пасхой…

Я спешу к заутрене. Стою перед зеркалом, затянутый в гимназический мундир. В левой руке у меня белые лайковые перчатки. Правой рукой я поправляю свой изумительный пробор.

Я не особенно доволен своим видом. Очень юн.

В шестнадцать лет можно было бы выглядеть постарше.

Небрежно набросив на плечи шинель, я выхожу на лестницу.

По лестнице поднимается Тата Т. Сегодня она удивительно хороша, в своей короткой меховой жакетке, с муфточкой в руках.

Вы разве не идете в церковь? - спраши- ваю я.

Нет, мы встречаем дома, - говорит она, улыбаясь. И, подойдя ко мне ближе, добавляет: - Христос воскресе!.. Мишенька…

Еще нет двенадцати, - бормочу я. Обвив мою шею руками, Тата Т. целует меня. Это не три пасхальные поцелуя. Это один поцелуй, который продолжается минуту. Я начинаю понимать, что это не христианский поцелуй.

Сначала я испытываю радость, потом удивление, потом смеюсь.

Что вы смеетесь? - спрашивает она.

Я не знал, что люди так целуются.

Не люди, - говорит она, - а мужчины и женщины, дурачок!

Она ласкает рукой мое лицо и целует мои глаза. Потом, услышав, что на ее площадке хлопнула дверь, она поспешно поднимается по лестнице - красивая и таинственная, именно такая, какую я хотел бы всегда любить.

НЕ ВЕРНУСЬ ДОМОЙ

Мы идем в Новую деревню. Нас человек десять. Мы очень взволнованы. Наш товарищ Васька Т. бросил гимназию, ушел из дому и теперь живет самостоятельно, где-то на Черной речке.

Он ушел из восьмого класса гимназии. Даже не дождался выпускных экзаменов. Значит, ему наплевать на все.

Втайне мы восхищены Васькиным поступком. Деревянный дом. Гнилая шаткая лестница. Мы поднимаемся под самую крышу, входим в Васькину комнату.

На железной койке сидит Васька. Ворот его рубахи расстегнут. На столе бутылка водки, хлеб и колбаса. Рядом с Васькой худенькая девушка лет девятнадцати.

Вот он к ней и ушел, - кто-то шепчет мне. Я гляжу на эту тоненькую девушку. Глаза у нее красные, заплаканные. Не без страха она поглядывает на нас.

Васька лихо разливает водку по стаканам. Я спускаюсь в сад. В саду - старая дама. Это Васькина мама.

Грозя вверх кулаком, мамаша визгливо кричит, и ее выкрики молча слушают какие-то тетушки.

Это все она виновата, эта девчонка! - кричит мамаша. - Не будь ее, Вася никогда не ушел бы из дому.

В окне появляется Васька.

Да уйдите вы, мамаша, - говорит он. - Торчите тут целые дни. Кроме суеты, ничего не вносите… Идите, идите. Не вернусь домой, сказал вам.

Скорбно поджав губы, мамаша садится на ступеньки лестницы.

ПЫТКА

Я лежу на операционном столе. Подо мной новая, холодная клеенка. Впереди огромное окно. За окном яркое синее небо.



Я проглотил кристалл сулемы. Этот кристалл у меня был для фотографии. Сейчас мне будут делать промывание желудка.

Врач в белом халате неподвижно стоит у стола.

Сестра подает ему длинную резиновую трубку. Затем, взяв стеклянный кувшин, наполняет его водой. Я с отвращением слежу за этой процедурой. Ну, что они меня будут мучить! Пусть бы я так умер. По крайней мере кончатся все мои огорчения и досады.

Я получил единицу по русскому сочинению. Кроме единицы, под сочинением была надпись красными чернилами: «Чепуха». Правда, сочинение на тургеневскую тему - «Лиза Калитина». Какое мне до нее дело?.. Но все-таки пережить это невозможно.

Врач пропихивает в мою глотку резиновый шланг. Все глубже и глубже входит эта отвратитительная коричневая кишка. Сестра поднимает кувшин с водой. Вода льется в меня. Я задыхаюсь. Извиваюсь в руках врача. Со стоном машу рукой, умоляя прекратить пытку.

Спокойней, спокойней, молодой человек, - говорит врач. - Ну как вам не совестно… Такое малодушие… по пустякам.

Вода выливается из меня, как из фонтана.