Милован джилас - лицо тоталитаризма. Милован Джилас

(наверное, — лучшая из трех).

Однако Кремлю успешно удалось инфлировать эту сталинистскую волну. Образ Сталина стал санкцией для масштабной антирусской политики и ее репрессивности, а восторги 37 года направлены сегодня на прославление антирусского полицейского террора. Чем дальше, тем больше ясно, что, хотя сталинская нацполитика была несколько вменяемей ленинской, но, по сути, это были все те же антирусские коммуно-имперские яйца.

Поэтому если 10 лет назад в противостоянии с либеральной русофобией русскому имело смысл быть немного сталинистом, хотя бы в объеме тоста «За великий русский народ», то сегодня — категорически нет. Напротив, сегодня русский националист обязан быть антисталинистом, так как сталинизм уничтожает русских во имя демагогии «большого проекта». При этом на практике данный проект оборачивается «большим распилом». То есть нам предлагают получить все недостатки сталинской системы (многонационалия, репрессирование свободы мысли, закрытость и торжество бюрократического людоедства) при отсутствии её главных достоинств — внешнеполитической эффективности, сравнительно низкой коррумпированности, создания утилитарно полезных материальных артефактов, развития система образования. Все минусы удесятиренные коррупцией. Сталинский утилитарный взгляд на русских как «самую полезную национальность» Красной Империи и русский национализм не совместимы.

Из всех книг о Сталине выходивших в перестройку я больше всего запомнил очерк Милована Джиласа. Джилас был черногорцем-коммунистом соратником , несколько раз был в Москве. Затем с рассорился и опубликовал знаменитую книгу «Новый класс», где выразил банальную мысль, что в коммунистических странах партбюрократия представляет собой новый класс эксплуататоров.

Всё это было интересно тогда, когда шла борьба с привилегиями (была даже комиссия в Верховном Совете , возглавляемая… хе-хе… Эллой Памфиловой) и начгенштаба обличали за лишний холодильник. Сейчас, в век шубохранилища, очевидно, что совбюрократия была жалкими нищебродами, а никаким не классом. Даже та мизерная прибавочная стоимость, которую распределяла в свою пользу, не могла быть потрачена ею произвольно. Любой «частник» — от грузинского цеховика до мужа француженки Высоцкого был богаче члена Политбюро. Из зависти и жадности той бюрократии и вырос нынешний правящий класс РФ — соединение преимуществ госбюрократа и цеховика в одном лице.

Мемуары Джиласа о Сталине написаны весьма искусно и довольно подло. Они представляют собой «Историю Разочарования». Мол в 1944 в Москву летел очарованный коммунизмом энтузиаст, а в 1948 герой уже осознал гнусность и коммунизма и самого Сталина. Сейчас известно, что Тито и Джилас были британской агентурой изначально. И скорее всего Сталин это понимал — не случайно он все время подкалывает их шутками насчет Черчилля.

Тито и Джилас

Пишет Джилас так, чтобы максимально оставить от СССР ощущение гадливости. Характерный прием — гулянка с попойкой в штабе маршала Конева. Героические трезвые югославы спаиваемые русской алкашней. А потом по ходу рассказа выясняется, что связисты не пьют, штабисты не пьют, сам Конев — не пьет. Кто пьет-то? Политруки? Русофобии Джиласа очень вредит его югославская самовлюбленность. Он непрерывно противопоставляет русским — пьющим, жадным, жестоким, циничным, жуликоватым — благородных аскетов и романтиков югославов. Кто видал черногорцев – оценит и возможно умрет от хохота.

Самый гадкий эпизод в книге — это конфликт Джиласа с советским командованием из-за насилий красноармейцев над югославками. Джилас изображает дело так, что он выкатил эту претензию, советские страшно обиделись, Сталин разыграл личную обиду на Джиласа, а потом помирились. Сталин при этом произнес речь, что мол русский солдат устал, с девкой пошалил, а вы его полощете. Джилас при этом утверждает, что он сказал советским представителям, что из 121 изнасилования 111 были с убийством. Если это была правда, то это значило бы что красноармейцы осатанели, а Сталину можно в лицо возразить: «пошалить не значит убивать». Однако ничего подобного Джилас Сталину не говорит, а «мирится» с ним. Выходит либо он лжец – и 111 убийств с изнасилованием не было, либо — конченый трус.

С антипатией Джилас пишет о признаках национального возрождения русских во время войны: великий народ, православие, панславизм. Вообще по Джиласу получается, что Сталина и Тито рассорила именно русская великодержавная, небольшевистская политика СССР. В скобках заметим, что одни имперские амбиции у Сталина наскочили на другие у Тито. Причем тут именно Тито явно не знал края.

Образ Сталина у Джиласа — образ хитрого, умного, цепкого, циничного горского крестьянина умеющего видеть мелочи, но не мелочного. Его главные политические категории: обмануть, объегорить, проглотить. Правда возникает вопрос, нет ли тут отражения самого Джиласа. Не забудем, что встречаются два горца — балканский и кавказский. Самый познавательный этнополитологический вывод из этого чтения: возможность нам, людям речных равнин, заглянуть в горскую политическую культуру и задаться вопросом: доколе нами будут править горцы?

Цитата:

Нам предложили посетить Второй Украинский фронт, которым командовал маршал И. С. Конев.

Наш самолет спустился возле Умани, городка на Украине, — среди опустошений и ран, оставленных войной и бесконечной человеческой ненавистью.

Местный совет устроил нам ужин и встречу с общественными работниками города. Ужин не мог быть веселым в запущенном, полуразрушенном здании, а уманский священник и секретарь партии не умели скрыть взаимной неприязни, несмотря на присутствие иностранцев и на то, что оба они — каждый по-своему — боролись против немцев.

Я уже знал от советских партийных работников, что русский патриарх, как только вспыхнула война, начал, не спрашивая разрешения правительства, рассылать гектографированные послания против немецких захватчиков и что послания эти находили отклик, охватывая не только подчиненное ему священство, а гораздо более широкие круги. Эти воззвания были привлекательными и по форме — среди однообразия советской пропаганды от них веяло свежестью древнего и религиозного патриотизма. Советская власть быстро приспособилась и начала опираться на церковь, хотя и продолжала считать ее пережитком прошлого. Во время невзгод войны религиозность ожила и начала распространяться, а начальник военной миссии в Югославии, генерал Корнеев, рассказывал, как многим — причем весьма ответственным — товарищам в часы смертельной угрозы со стороны немцев приходило в голову обратиться к православию как к более долгодействующему идеологическому стимулятору.

— Мы бы с помощью православия спасали Россию, если бы это было необходимо! — объяснял он.

Сегодня это звучит невероятно, но только лишь для тех, кто не представляет себе всей тяжести ударов, обрушившихся тогда на русский народ, для тех, кто не понимает, что каждое человеческое общество воспринимает и развивает именно те идеи, которые в данный момент наилучшим образом его сохраняют и улучшают условия для его существования. Генерал Корнеев хотя и был пьяницей, но был не глуп и глубоко привержен советской системе и коммунизму. Мне, выросшему в революционном движении, которое боролось за существование именно при помощи чистоты своих идей, гипотезы генерала Корнеева казались смешными. И тем не менее я нисколько не удивился, когда уманский священник поднял тост за Сталина как «собирателя русских земель», — настолько усилился русский патриотизм, если не сказать национализм. Сталин инстинктивно понял, что ни его социальная система, ни власть не удержатся под ударами немецких армий, если не обратиться к исконным стремлениям и самобытности русского народа.

Уманский секретарь обкома едва скрывал досаду, глядя, как владыка умело и как бы вскользь подчеркивал роль Церкви. А больше всего секретаря раздражало пассивное настроение жителей — партизанский отряд, которым он командовал во время оккупации, был настолько малочислен, что не мог справиться даже с украинской пронемецкой полицией.

И действительно, скрыть пассивное отношение украинцев к войне и советским победам было невозможно. Население оставляло впечатление угрюмой скрытности, а на нас не обращало никакого внимания. И хотя офицеры — единственные люди, с которыми у нас был контакт, — молчали или говорили о настроениях украинцев в преувеличенно оптимистических тонах, русский шофер крыл их матом за то, что они плохо воевали, а русские теперь вот должны их освобождать.

На следующий день мы двинулись сквозь украинскую весеннюю грязь — по победоносному следу Красной Армии. Разбитая, искалеченная немецкая техника, которую мы часто встречали, дополняла картину умения и мощи Красной Армии, но больше всего восхищала нас выносливость и скромность русского солдата, способного днями, неделями, по пояс в грязи, без хлеба и сна выдерживать ураган огня и стали и отчаянные атаки немцев.

Если отбросить односторонние догматические и романтические увлечения, то я бы и сегодня, как и тогда, высоко оценил качество Красной Армии, и в особенности ее русского ядра.

Хотя советский командный состав, а еще в большей степени солдаты и младшие командиры воспитаны политически односторонне, однако во всех других отношениях у них развивается инициатива, широта культуры и взглядов. Дисциплина — строгая и безоговорочная, но не бессмысленная — подчинена главным целям и задачам. У советских офицеров не только хорошее специальное образование, одновременно они — наиболее талантливая, наиболее смелая часть советской интеллигенции. Хотя им сравнительно хорошо платят, они не замыкаются в закрытую касту; от них не требуют чрезмерного знания марксистской доктрины, они прежде всего должны быть храбрыми и не удаляться от поля боя — командный пункт командира корпуса возле Ясс был всего в трех километрах от немецких передовых линий. Хотя Сталин и провел большие чистки, в особенности среди высшего командного состава, это имело меньше последствий, чем предполагают, так как он одновременно без колебаний возвышал молодых и талантливых людей, — каждый офицер, который был ему верен, знал, что его амбиции будут поняты. Быстрота и решительность, с которой Сталин во время войны производил перемены в высшем командном составе, подтверждают, что он был находчив и предоставлял возможности наиболее талантливым. Он действовал одновременно по двум направлениям: вводил в армии абсолютное подчинение правительству, партии и лично себе и ничего не жалел для усиления ее боеспособности, улучшения уровня жизни ее состава, а также быстро повышал в чинах наиболее способных.

Впервые в Красной Армии я услышал от командующего одной из армий — тогда для меня странную, но смелую мысль:

«Когда победит во всем мире, — сказал он, — войны станут предельно жестокими».

По марксистской теории, которую советские командиры знали не хуже меня, война есть только результат классовой борьбы, а поскольку коммунизм должен уничтожить классы, исчезла бы и потребность человечества воевать. Но мой генерал, как и многие русские воины, как и сам я, в жестоких битвах, сквозь ужасы войны ощутили и какие-то более отдаленные истины: борьба между людьми стала бы предельно жестокой именно после того, как все человечество подчинилось бы одной общественной системе. Потому что систему невозможно сохранить в ее чистом виде и различные ее секты начали бы беспощадно уничтожать человеческий род — для того, чтобы его «осчастливить». Эта мысль у советских офицеров, воспитанных на марксизме, была оттеснена на задний план. Но я ее не забыл, да, впрочем, и тогда не посчитал случайной. Пусть они четко не осознавали, что в том обществе, которое они защищают, тоже существуют глубокие антагонистические расхождения. Но у них, несомненно, возникала неясная мысль, что человек, хотя он и не может существовать вне определенного общества и определенных идей, живет еще и по каким-то другим, не менее значительным и незыблемым законам.

Мы привыкли уже ко многому в Советском Союзе. Но нас — детей партии и революции, путем аскетического соблюдения чистоты риз, обретших веру в себя и доверие народа, — все же поразила попойка, устроенная в нашу честь в штабе маршала Конева в одном бессарабском селе перед нашим отъездом с фронта.

Девушки — слишком красивые и слишком разряженные для официанток — подавали громадные количества изысканных яств: икру, балыки, семгу, форель, свежие огурцы и соленые молодые помидоры, вареные окорока, холодных заливных поросят, горячие пирожки и пикантные сыры, затем борщи, горячие котлеты и, наконец, торты в пядь толщиною и подносы с южными фруктами, от которых гнулись столы.

У советских офицеров чувствовалась скрытая радость предвкушения пира, и они явились на него с намерением объесться и перепиться. Но югославы шли туда как на великое искушение — им надо было пить, хотя это не совпадало с их «коммунистической моралью», с традициями их армии и партии. Но держались они превосходно, в особенности если учесть их непривычку к алкоголю, — страшное напряжение воли и сознания помогло им пережить множество здравиц «до дна» и до конца удержаться на ногах.

Я, как всегда, пил мало и осторожно, ссылаясь на головные боли, которыми тогда действительно страдал. Генерал Терзич выглядел трагически — он пил против воли, не зная, что возразить русскому собрату, когда тот поднимал тост за Сталина, — в особенности если он только что выпил до дна за Тито.

Еще более трагически выглядел сопровождающий нас полковник из советского Генштаба, на которого, как на «тыловую крысу», ополчились маршал и его генералы, используя при этом свои высокие чины. Маршал Конев не обращал внимания на то, что полковник был болезненным: он и попал-то на работу в Генштаб, после того как был изранен на фронте. Маршал просто приказал:

— Полковник, выпейте сто грамм за успех Второго Украинского фронта!

Наступило молчание. Все повернулись к полковнику, а я хотел, было, за него заступиться. Но он стал по стойке смирно и выпил — вскоре на его высоком и бледном лбу выступили горошинки пота.

Но пили не все — не пили те, кто нес ответственность за связь с фронтом. Не пили штабы на фронте, кроме как в минуты несомненного затишья. Рассказывали, что Жданов во время финской кампании из-за страшных холодов предложил Сталину выдавать по сто граммов водки в день на солдата, — с тех пор этот обычай остался в Красной Армии. Перед наступлением выдавали двойную порцию.

«Бойцы ощущают себя более беззаботными!» — разъясняли нам.

Не пил и сам маршал Конев — он страдал болезнью печени, и врачи ему запретили, а никого старшего чином, кто мог бы приказать ему пить, не было.

Лет пятидесяти от роду, блондин, высокого роста, с очень энергичным костистым лицом, он хотя и поощрял кутеж, придерживаясь официальной «философии», что «людям надо время от времени дать возможность повеселиться», но сам был выше ее, уверенный в себе и в своих фронтовых частях.

Писатель Полевой, сопровождавший нас на фронт как корреспондент «Правды» и слишком уж часто и тенденциозно восхищавшийся геройством и преимуществами своей страны, рассказывал нам о случаях, свидетельствующих о сверхчеловеческом самообладании и храбрости Конева. Когда наблюдательный пункт, на котором он как раз в этот момент находился, был накрыт огнем немецких минометов, он, делая вид, что наблюдает в бинокль, на самом деле искоса посматривал, как держатся его офицеры. Каждый из них знал, что тут же будет разжалован, если обнаружит малейшее колебание, а указать самому Коневу на опасность, грозящую его жизни, никто не решался. Так это и продолжалось – люди падали мертвые и раненые, но он покинул позицию только после того, как наблюдение и все остальное было закончено. В другой раз осколок попал ему в ногу — с него сняли сапог, перевязали ногу, но он остался на позиции.

Конев был одним из новых, сталинских, военных командиров. Однако его карьера не была ни столь стремительной, ни столь бурной, как у Рокоссовского. Вступил Конев в Красную Армию сразу после революции молодым рабочим и постепенно повышался по службе, одновременно проходя военные школы. Но и он ковал свою карьеру в боях, что было типичным для советской армии под руководством Сталина во второй мировой войне.

Неразговорчивый, Конев мне в нескольких словах рассказал про операцию под Корсунь-Шевченковским, которая только что закончилась и которую в Советском Союзе сравнивали со Сталинградской битвой. Не без ликования он рисовал картину окончательной немецкой катастрофы: почти восемьдесят тысяч отказавшихся сдаться немцев были сбиты на небольшом пространстве, затем танки смяли все их тяжелое вооружение и пулеметные гнезда, после чего их добила казачья конница.

— Мы дали казакам рубить сколько душе угодно — они рубили даже руки тем, кто подымал их, чтобы сдаться! — рассказывал с улыбкой маршал.

Должен сознаться, что и я в тот момент радовался такой судьбе немцев, — нацизм и моей стране во имя высшей расы навязал войну, лишенную всех традиционных признаков гуманности. Но при этом я ощущал и другое — ужас, что все происходит именно так, что иначе быть не может.

Сидя по правую сторону от этой выдающейся личности, я воспользовался случаем, чтобы выяснить некоторые из особенно интересовавших меня вопросов.

Во-первых, почему были смещены со своих командных постов Ворошилов, Буденный и другие крупные военачальники, с которыми Советский Союз вошел в войну?

Конев отвечал:

— Ворошилов — человек непомерной храбрости, но методы современной войны он не сумел освоить. Его заслуги громадны, — но войну надо выиграть. Красная Армия в гражданскую войну, из которой вышел и Ворошилов, практически не имела против себя авиации и танков, а в нынешней войне именно они играют решающую роль. Буденный никогда много не знал и ничему не учился — он оказался совершенно непригодным и допустил громадные ошибки. Шапошников был и остался специалистом — штабным офицером.

— А Сталин? — спросил я.

Осторожно, чтобы не показать, что вопрос его удивил, Конев, немного подумав, ответил:

— Сталин талантлив всесторонне — он блестяще разобрался в войне как в целом, и это обеспечивает ему успешное руководство.

Он не сказал ничего больше и ничего такого, что напоминало бы стандартное возвеличивание Сталина. О сталинском руководстве в чисто военных операциях он умолчал. Конев — старый коммунист, глубоко преданный правительству и партии, но, я бы сказал, упорный в своих взглядах на вопросы военные.

Конев нам вручил и подарки: для Тито свой личный бинокль, а нам пистолеты — свой я хранил, пока его не конфисковали во время моего ареста в 1956 году.

На фронте было множество примеров личного геройства и непреодолимой стойкости и инициативы солдатских масс. Измученная лишениями, Россия была вся крайним напряжением и волей к конечной победе. В те дни Москва и мы вместе с нею по-детски радовались «салютам» — фейерверкам, приветствовавшим победы, за которыми стояли пожар и смерть, надежды и ожесточение. Это была и для югославских борцов радость среди горя, постигшего их землю. Как будто в Советском Союзе ничего и не было, кроме этого гигантского, самозабвенного напряжения безбрежной страны и многомиллионного народа. Я только это и видел, необъективно ставя знак равенства между патриотизмом русского народа и советской системой, потому что и я о ней мечтал, за нее боролся.

Было около пяти часов пополудни — я только что закончил доклад во Всеславянском комитете и начал отвечать на вопросы, — когда мне шепнули, что надо немедленно кончать, что есть важное и неотложное дело. Этому моему докладу придавали особое значение не только мы, югославские работники, но и советские — избранной публике меня представил помощник Молотова С. А. Лозовский. Проблема Югославии явно становилась все более неотложной и для союзников.

Я извинился — или кто-то извинился за меня — и с недосказанными мыслями меня вместе с генералом Терзичем вывели на улицу и усадили в чужой и довольно потрепанный автомобиль. Машина двинулась — и только тогда незнакомый полковник госбезопасности сообщил нам, что мы будем приняты Иосифом Виссарионовичем Сталиным. В то время наша миссия была перемещена на дачу в Серебряный Бор в предместье Москвы, и я, вспомнив о подарках для Сталина, с беспокойством подумал, что мы запоздаем, если поедем за ними так далеко. Но непогрешимая госбезопасность позаботилась и об этом — подарки лежали в машине возле полковника. Все, следовательно, было в порядке, даже наши формы: дней десять как мы уже облачились в новые, сшитые в советских мастерских. Надо было только не волноваться, слушать полковника и задавать как можно меньше вопросов.

Ко второму я уже привык. Но своего возбуждения я не мог перебороть — оно возникло из непостижимых глубин моего бытия, и я сам осознавал свою бледность и радостное, почти паническое беспокойство.

Но что могло быть более возвышенным и волнующим для коммуниста, прибывшего с войны, из революции?

Быть принятым у Сталина — это было наивысшим признанием героизма и страданий партизанских бойцов и нашего народа. Для тех, кто побывал в тюрьмах, участвовал в военной резне и пережил жестокие душевные переломы и борьбу против внутренних и внешних противников коммунизма, Сталин был чем-то большим, чем вождь в борьбе. Он был воплощением идеи, был претворен в коммунистических головах в чистую идею, а тем самым в нечто непогрешимое. Сталин был нынешней победной борьбой и грядущим братством человечества. Я знал, что только благодаря случайности именно я — первый югославский коммунист, которого он принимает. Но я ощущал гордость и радость, что об этой встрече смогу рассказать своим товарищам, а кое-что сообщить и югославским борцам.

Вмиг исчезло все отрицательное в СССР, а все недоразумения между нами и советскими руководителями потеряли значение и вес, как будто их не бывало. Все отталкивающее исчезало перед потрясающими размерами и красотой того, что во мне происходило. Что значила моя личная судьба в сравнении с масштабами борьбы и наши недоразумения в сравнении с грядущим осуществлением идеи?

Читатель должен знать, что я тогда верил, что троцкисты, бухаринцы и другие партийные оппозиционеры были действительно шпионами и вредителями и что этим самым были оправданы и жестокие меры по отношению к ним — так же, как и к другим так называемым классовым врагам. Если я и замечал, что те, кто был в СССР во время чисток середины тридцатых годов, что-то недоговаривали, то я считал, что это относится к незначительным моментам или к перегибам — к надрезам по здоровому телу, чтобы без остатка удалить гниль, как это сформулировал Димитров в разговоре с Тито, который нам это пересказал. Поэтому я на жестокости, творимые Сталиным, смотрел именно так, как их изображала его пропаганда, — как на неизбежные революционные меры, от чего его личность и его историческое значение только выигрывали. Я и сегодня не могу точно определить, что бы я делал, если бы знал правду о процессах и чистках. С уверенностью могу сказать, что я пережил бы серьезный кризис совести, но не исключено, что и дальше оставался бы коммунистом — с верой в коммунизм, более совершенный, чем тот, который реально существует. Потому что для коммунизма как идеи важнее не средства, а цель, ради которой все совершается. Кроме того, коммунизм был самой разумной, самой захватывающей идеологией для меня и для тех людей в моей охваченной усобицами и отчаянием стране, которые хотели забыть столетия рабства и отсталости и перегнать саму реальность.

Я еще не успел внутренне подготовиться, как автомобиль был уже у кремлевских ворот. Здесь нас встретил другой офицер, и машина двинулась по холодным площадям, на которых не было ничего живого, кроме тоненьких нераспустившихся деревьев. Офицер обратил наше внимание на Царь-пушку и Царь-колокол, абсурдные символы России, которые никогда не стреляли и не звонили. Слева осталась монументальная колокольня Ивана Великого, затем ряд старинных пушек, и вскоре мы очутились перед входом в невысокое продолговатое здание, какие строили в середине девятнадцатого века для канцелярий или больниц. Здесь нас тоже ожидал офицер и повел внутрь. Внизу, у лестницы, мы сняли шинели, причесались перед зеркалом и были введены в лифт, который на первом этаже нас выбросил в длинный коридор, устланный красным ковром.

На каждом повороте нас звонким стуком каблуков приветствовал офицер — все были молодые, красивые и неподвижно застывшие, в голубых фуражках внутренней охраны. И тут и в дальнейшем поражала чистота, настолько совершенная, что казалось невероятным, что здесь живут и работают люди, — на тканях не было видно ни волоска, на медных ручках — ни пятнышка.

Наконец нас ввели в небольшую канцелярию, где уже ждал генерал Жуков. Низкий, полный, рыхлый пожилой служащий предложил нам сесть, а сам медленно поднялся из-за стола и ушел в соседнее помещение.

Все произошло неожиданно быстро: служащий скоро вернулся и сообщил, что можно войти. Я думал, что надо будет пройти еще по крайней мере три кабинета, пока увижу Сталина, но, открыв дверь и переступив порог, я сразу его увидел — он выходил из небольшой соседней комнаты, сквозь открытые двери которой виднелся громадный глобус. Молотов тоже был здесь — плотный и белотелый, в прекрасном темно-синем европейском костюме, он стоял возле длинного стола для заседаний.

Сталин нас встретил посреди помещения — я подошел первым и представился. То же самое сделал и Терзич, произнеся весь свой титул и щелкнув каблуками, на что наш хозяин — это было почти смешно — ответил: Сталин.

Мы пожали руку также Молотову и сели — справа от Сталина, который сел во главе стола, был Молотов, а слева я, Терзич и генерал Жуков.

Это было небольшое продолговатое помещение без роскоши и украшений. Над небольшим письменным столом висела фотография Ленина, а на стене, над столом для заседаний, — небольшие изображения Суворова и Кутузова в одинаковых резных рамках, очень похожие на провинциальные раскрашенные фотографии.

Самым простым был хозяин. Он был одет в маршальскую форму и мягкие сапоги, без орденов, кроме Золотой Звезды Героя Социалистического Труда на левой стороне груди. В его поведении не было ничего искусственного, никакой позы. Это был не величественный Сталин с фотографий или из документальных фильмов — с замедленной продуманной походкой и жестами. Он ни на минуту не оставался спокойным — занимался трубкой с белой точкой английской фирмы Данхилл, очерчивал синим карандашом основное слово темы разговора и потом его постепенно перечеркивал косыми линиями, когда дискуссия об этом приближалась к концу, поворачивал туда-сюда голову, вертелся на месте.

И еще одно меня удивило: он был малого роста, тело его было некрасивым: туловище короткое и узкое, а руки и ноги слишком длинные — левая рука и плечо как бы слегка ограничены в движениях. У него был порядочный животик, а волосы редкие, хотя совсем лысым он не был даже на темени. Лицо у него было белым с румяными скулами — я узнал потом, что цвет этот характерен для тех, кто подолгу сидит в кабинетах, в советских верхах его называют «кремлевским». Зубы у него были черные и неправильные, загнутые внутрь. Даже усы не были густыми и представительными. Все же голова его не была отталкивающей: что-то было в ней народное, крестьянское, хозяйское — быстрые желтые глаза, смесь строгости и плутоватости.

Поразил меня и его выговор: чувствовалось, что он не русский. Но его русский словарь был богат, а речь, в которую он вставлял русские пословицы и изречения, живописна и пластична. Позже я убедился, что Сталин хорошо знал русскую литературу — но только ее. Вне русских рамок он был хорошо знаком лишь с политической историей.

Одно для меня не было неожиданным: Сталин обладал чувством юмора — юмора грубого, самоуверенного, но не без изощренности и глубины. Он реагировал быстро, резко, без колебаний и, по-видимому, не был сторонником долгих разъяснений, хотя собеседника он выслушивал. Характерно было его отношение к Молотову — очевидно, Сталин считал его своим ближайшим сотрудником. Как я убедился позже, Молотов был единственным из членов Политбюро, к которому Сталин обращался на «ты»; это много значит, если принять во внимание, что русские часто обращаются на «вы» даже к довольно близким людям.

Разговор начался с того, что Сталин поинтересовался нашими впечатлениями о Советском Союзе. Я сказал:

— Мы воодушевлены!

На что он заметил:

— А мы не воодушевлены, хотя делаем все, чтобы в России стало лучше.

Мне врезалось в память, что Сталин сказал именно Россия, а не Советский Союз. Это означало, что он не только инспирирует русский патриотизм, но и увлекается им, себя с ним идентифицирует.

Однако времени размышлять об этом не было, потому что Сталин сразу перешел к отношениям с королевским югославским правительством в эмиграции, спросив Молотова:

— А не сумели бы мы как-нибудь надуть англичан, чтобы они признали Тито — единственного, кто фактически борется против немцев?

Молотов усмехнулся — в усмешке была ирония и самодовольство:

— Нет, это невозможно, они полностью разбираются в отношениях, создавшихся в Югославии.

Меня привел в восторг этот непосредственный обнаженный подход, которого я не встречал в советских учреждениях, и тем более в советской пропаганде. Я почувствовал себя на своем месте, больше того — рядом с человеком, который относится к реальности так же, как и я, не маскируя ее. Не нужно, конечно, пояснять, что Сталин был таким только среди своих людей, то есть среди преданных ему и поддерживающих его линию коммунистов.

И хотя Сталин не обещал, что признает Национальный комитет как временное югославское правительство, было видно, насколько он заинтересован в его усилении. Направление дискуссии и точка зрения Сталина были настолько ясны, что я даже не поставил этого вопроса непосредственно. Было очевидно, что советское правительство признало бы комитет немедленно, если бы пришло к убеждению, что для этого наступил подходящий момент, и если бы развитие событий не шло иным путем — путем нахождения временного компромисса между Британией и СССР, вернее между Национальным комитетом и югославским королевским правительством.

Так этот вопрос и остался неопределенным — надо было ждать и искать решений.

Но зато вполне определенно Сталин разрешил вопрос оказания помощи югославским борцам.

Когда я упомянул заем в двести тысяч долларов, он сказал, что это мелочь и что это мало поможет, но что эту сумму нам сразу вручат. А на мое замечание, что мы вернем заем и заплатим за поставку вооружения и другого материала после освобождения, он искренне рассердился:

Было решено запросить у западных союзников согласие на создание воздушной советской базы в Италии, откуда бы направлялась помощь югославским партизанам.

— Попробуем, — сказал Сталин, — увидим, каковы позиции западных союзников и до какой степени они готовы помогать Тито.

Следует добавить, что эта база — из десяти транспортных самолетов, если я правильно помню, — вскоре была и создана.

— Но самолетами много не поможешь, — продолжал рассуждать Сталин. — Армию невозможно снабжать с самолетов, а вы уже армия. Суда для этого нужны. А судов у нас нет — наш черноморский флот уничтожен.

Вмешался генерал Жуков:

— У нас есть суда на Дальнем Востоке, мы бы могли их перебросить в наши порты на Черном море и нагрузить оружием и всем необходимым.

Сталин его прервал грубо и категорически — из сдержанного и почти шутливого Сталина проглянул другой:

— Что вам пришло в голову? Вы что, на земле? Ведь на Дальнем Востоке идет война — кто-нибудь да найдется, чтобы не пропустить или утопить суда. Ерунда! Суда надо купить. Но у кого? Сейчас судов не хватает. Турция? У Турции судов немного, да нам она и не продаст. Египет? Да, у Египта можно купить. Египет продаст — он все продает, продаст и суда.

Да, это был настоящий, не терпящий прекословия Сталин. Но к беспрекословности я привык уже в собственной партии, да и сам был к ней склонен, когда дело шло об окончательном определении позиции или вынесении решения.

Генерал Жуков быстро и молча записывал распоряжения Сталина.

Но до покупки и снабжения югославов при помощи советских судов не дошло. Главная причина этого в развитии операций на Восточном фронте — Красная Армия вскоре вышла к югославским границам и была в состоянии помогать югославам сухим путем. Я считаю, что Сталин в тот момент действительно хотел нам помочь.

К этому свелась суть разговора.

Одновременно Сталин интересовался моим мнением об отдельных югославских политиках. Он спросил меня, что я думаю о Милане Гавриловиче, лидере сербских земледельцев и первом югославском после в Москве. Я сказал: лукавый человек.

Сталин прокомментировал как бы про себя:

— Да, есть политики, считающие, что хитрость в политике — самое главное. А на меня Гаврилович не произвел впечатления глупого человека.

— Он политик с узкими взглядами, хотя нельзя сказать, что он глуп.

Сталин спросил, на ком женился югославский король Петр II. Когда я сказал, что на греческой принцессе, он шутя заметил:

— А что, Вячеслав Михайлович, если бы я или ты женился на какой-нибудь иностранной принцессе, может, из этого вышла бы какая-нибудь польза?

Засмеялся и Молотов, но сдержанно и беззвучно.

Под конец я передал Сталину подарки — все они сейчас здесь казались особенно примитивными и бедными. Но он ничем не выразил пренебрежения. Увидав опанки, он сказал:

— Лапти! — Взяв винтовку, открыл и закрыл затвор, взвесил ее в руке и прокомментировал:

— Наша легче.

Встреча продолжалась около часа.

Уже смеркалось, когда мы уезжали из Кремля; офицер, который нас сопровождал, очевидно, заразился нашим восторгом — он смотрел на нас с радостью и в каждой мелочи старался пойти нам навстречу.

Северное сияние в это время года достигает Москвы, и все было фиолетовым, трепещущим, мир казался нереальным, более красивым, чем тот, в котором мы жили до сих пор.

Примерно так было и в моей душе.

Но у меня тогда была еще одна, более значительная и интересная встреча со Сталиным.

Я запомнил, когда это было: в ночь накануне высадки союзников в Нормандии.

И на этот раз никто меня ни о чем не предупреждал. Просто мне сообщили, что надо явиться в Кремль, около девяти часов вечера усадили в автомобиль и отвезли туда. Даже никто из миссии не знал, куда я еду.

Доставили меня в здание, где нас принимал Сталин, но в другие помещения. Там Молотов собирался к отъезду — надевал легкое пальто и шляпу и сказал, что мы едем на ужин к Сталину. Молотов — человек не очень разговорчивый. И если со Сталиным, когда он был в хорошем настроении и находился в обществе единомышленников, контакт был легким и непосредственным. Молотов оставался непроницаемым даже в частных разговорах. Все же в машине он спросил, каким языком я владею, кроме русского, — я ответил, что французским. Разговор пошел о силе и организованности Коммунистической партии Югославии. Я подчеркнул, что югославская партия вошла в войну, будучи на нелегальном положении, относительно малочисленная — около десяти тысяч человек, — но отлично организованная.

— Как и большевистская партия в первую мировую войну, — прибавил я.

— Ошибаетесь, — возразил Молотов, — наша партия была в начале первой мировой войны очень слабой, организационно не связанной, разрозненной, малочисленной. Я помню, — продолжал он, — как я приехал в начале войны нелегально из Петрограда в Москву по партийным делам: мне негде было переночевать, пришлось рисковать и ночевать у сестры Ленина!

Молотов назвал и имя этой сестры, если не ошибаюсь, ее звали Мария Ильинична.

Автомобиль шел со сравнительно большой скоростью — около восьмидесяти километров в час, — без задержек. Очевидно, регулировщики узнавали его по какому-то признаку и пропускали вне очереди. Выехав из Москвы, мы двинулись по асфальтированному шоссе. Позже я узнал, что оно называется «правительственным» шоссе, по которому еще долго после войны — а может быть, и сегодня? — разрешено было ездить только правительственным автомобилям. Вскоре мы подъехали к заставе. Офицер, сидевший возле шофера, повернул какую-то табличку за ветровым стеклом, и охрана пропустила нас безо всяких формальностей. Правое стекло было опущено, Молотов заметил, что мне мешает сквозняк, и начал поднимать стекло — только тогда я заметил, что оно очень толстое, и сообразил, что мы едем в бронированном автомобиле. Думаю, что это был «паккард», потому что точно такую машину Тито получил в 1945 году от советского правительства.

Дней за десять до этого ужина немцы сбросили воздушный десант на Верховный штаб в Дрваре. Тито и военные миссии должны были отступить в горы. Югославское руководство совершало долгие и трудные марши, на которые терялось драгоценное время, необходимое для политической и иной деятельности. В острой форме встала и проблема питания. Советская военная миссия подробно оповещала обо всем Москву, а наша миссия в Москве находилась в постоянном контакте с соответствующими советскими офицерами, чтобы помочь им советом в организации поддержки югославским бойцам и Верховному штабу. Советские самолеты даже летали туда по ночам и сбрасывали боеприпасы и продовольствие, правда, без особого успеха, так как грузы были рассеяны по большому лесному массиву, который вскоре пришлось оставить.

Молотов по дороге интересовался моим мнением о положении, создавшемся в связи с этим. Его интерес был живым, но без возбуждения — больше для получения точной картины.

Так мы проехали около сорока километров, свернули влево на боковую дорогу и вскоре оказались в молодом ельнике. Снова шлагбаум, затем через короткое время — ворота. Мы были перед небольшой дачей, тоже в густом ельнике.

Как только мы из прихожей вошли в небольшой холл, появился Сталин — на этот раз в ботинках, в своем простом, застегнутом доверху френче, известном по довоенным картинам. В нем он казался еще меньше ростом и еще более простым, совсем домашним. Он ввел нас в свой небольшой и, как ни странно, почти пустой кабинет — без книг, без картин, с голыми деревянными стенами. Мы сели возле небольшого письменного стола, и он сразу начал расспрашивать о событиях вокруг югославского Верховного штаба.

По тому, как он этим интересовался, само собою обнаруживалось и различие между Сталиным и Молотовым.

У Молотова нельзя было проследить ни за мыслью, ни за процессом ее зарождения. Характер его оставался также всегда замкнутым и неопределенным. Сталин же обладал живым и почти беспокойным темпераментом. Он спрашивал — себя и других и полемизировал — сам с собою и с остальными. Не хочу сказать, что Молотов не проявлял темперамента или что Сталин не умел сдерживаться и притворяться, — позже я и того и другого видел и в этих ролях. Просто Молотов был всегда без оттенков, всегда одинаков, вне зависимости от того, о чем или о ком шла речь, в то время как Сталин был совсем другим в своей коммунистической среде. Черчилль охарактеризовал Молотова как совершенного современного робота. Это верно. Но это только внешняя и только одна из его особенностей. Сталин был холоден и расчетлив не меньше Молотова. Однако у Сталина была страстная натура со множеством лиц, причем каждое из них было настолько убедительно, что казалось, что он никогда не притворяется, а всегда искренне переживает каждую из своих ролей. Именно поэтому он обладал большей проницательностью и большими возможностями, чем Молотов. Создавалось впечатление, что Молотов на все — в том числе на коммунизм и его конечные цели — смотрит, как на величины относительные, как на что-то, чему он подчиняется не столько по собственному хотению, сколько в силу неизбежности. Для него как будто не существовало постоянных величин. Преходящей, несовершенной реальности, ежедневно навязывающей нечто новое, он отдавал себя и всю свою жизнь. И для Сталина все было преходящим. Но это была его философская точка зрения. Потому что за преходящим и в нем самом — за данной реальностью и в ней самой — скрываются некие абсолютные великие идеалы, его идеалы, к которым он может приблизиться, конечно, исправляя и сминая при этом саму реальность и находящихся в ней живых людей.

Глядя в прошлое, мне кажется, что Молотов со своим релятивизмом и способностью к мелкой ежедневной практике и Сталин со своим фанатическим догматизмом, более широкими горизонтами и инстинктивным ощущением будущих, завтрашних возможностей идеально дополняли друг друга. Больше того, Молотов, хотя и мало что способный сделать без руководства Сталина, был последнему во многом необходим. Оба не стеснялись в выборе средств, но мне кажется, что Сталин их все-таки более внимательно обдумывал и сообразовывал с обстоятельствами. Для Молотова же выбор средств был заранее безразличен и неважен. Я думаю, что он не только подстрекал Сталина на многое, но и поддерживал его, устранял его сомнения. И хотя главная роль в претворении отсталой России в современную промышленную имперскую силу принадлежит Сталину — благодаря его многогранности и пробивной силе, — было бы ошибочно недооценивать роль Молотова, в особенности как практика.

Молотов и физически был как бы предназначен для такой роли: основательный, размеренный, собранный и выносливый. Он пил больше Сталина, но его тосты были короче и нацелены на непосредственный политический эффект. Его личная жизнь была незаметной, и, когда я через год познакомился с его женой, скромной и изящной, у меня создалось впечатление, что на ее месте могла быть и любая другая, способная выполнять определенные, необходимые ему функции.

Разговор у Сталина начался с его возбужденных вопросов о дальнейшей судьбе Верховного штаба и подразделений вокруг него.

— Они перемрут с голоду! — волновался он.

Но я доказывал ему, что этого не может произойти.

— Как не может? — продолжал он. — Сколько раз бывало, что борцов уничтожал голод! Голод — это страшный противник любой армии.

Я объяснил ему:

— Местность там такая, что всегда можно найти какую-нибудь еду. Мы бывали и в гораздо более тяжелых положениях, и нас не сломил голод.

Мне удалось его убедить и успокоить.

Затем он снова заговорил о возможности оказания нам помощи. Советский фронт был слишком далеко, и истребители не могли еще сопровождать транспортные самолеты. В какой-то момент Сталин вспыхнул и начал ругать летчиков:

— Они трусы — боятся летать днем! Трусы, ей-богу, трусы!

Но Молотов, хорошо разбиравшийся во всей проблеме, начал защищать летчиков:

— Нет, они не трусы, отнюдь нет. Но у истребителей меньший радиус действия, и транспортные самолеты были бы сбиты, прежде чем достигли цели. И полезный груз их незначителен — они должны забирать много горючего для обратного полета. Именно поэтому они могут летать только ночью и только с небольшим грузом.

Я поддержал Молотова, так как знал, что советские летчики добровольно предлагали летать и днем, то есть без защиты истребителей, только чтобы помочь югославским товарищам по борьбе.

Но я полностью согласился со Сталиным, который считал, что Тито, при нынешнем развившемся и сложном положении, должен иметь более постоянное местопребывание и избавиться от необходимости быть все время начеку. Сталин, конечно, думал при этом и о советской миссии, по настоянию которой Тито только что согласился эвакуироваться в Италию, а оттуда на югославский остров Вис, где он оставался до прорыва Красной Армии в Югославию. Сталин, правда, ничего не сказал об этой эвакуации, но мысль о ней уже формировалась в его голове.

Союзники уже согласились на создание советской воздушной базы на итальянской территории для помощи югославским борцам, и Сталин подчеркнул необходимость ускоренной переброски транспортных самолетов и приведения в готовность самой базы.

Мой оптимизм по поводу исхода этого немецкого наступления на Тито явно привел Сталина в хорошее настроение, и он перешел к нашим отношениям с союзниками, в первую очередь с Великобританией, что и было — как мне уже тогда показалось — главной целью этой встречи со мной.

Сущность его мыслей состояла, с одной стороны, в том, что не надо «пугать» англичан, — под этим он подразумевал, что следует избегать всего, вызывающего у них тревогу в связи с тем, что в Югославии революция и к власти придут коммунисты.

— Зачем вам красные пятиконечные звезды на шапках? Не форма важна, а результаты, а вы — красные звезды! Ей-богу, звезды не нужны! — сердился Сталин.

Но он не скрывал, что его раздражение невелико, — это был только упрек.

Я ему разъяснил:

— Красные звезды снять невозможно, они стали уже традицией и приобрели в глазах наших бойцов определенный смысл.

Он остался при своем мнении, но не настаивал и снова перешел к взаимоотношениям с западными союзниками:

— А вы, может быть, думаете, что мы, если мы союзники англичан, забыли, кто они и кто Черчилль? У них нет большей радости, чем нагадить своим союзникам, — в первой мировой войне они постоянно подводили и русских, и французов. А Черчилль? Черчилль, он такой, что, если не побережешься, он у тебя копейку из кармана утянет. Да, копейку из кармана! Ей-богу, копейку из кармана! А Рузвельт? Рузвельт не такой — он засовывает руку только за кусками покрупнее. А Черчилль? Черчилль — и за копейкой.

Он несколько раз повторил, что нам следует опасаться «Интеллидженс сервис» и коварства — особенно английского — в отношении жизни Тито:

— Ведь они убили генерала Сикорского, — а Тито бы и тем более. Что для них пожертвовать двумя-тремя людьми для Тито — они своих не жалеют! А про Сикорского — это не я говорю, это мне Бенеш рассказывал: посадили Сикорского в самолет и прекрасно свалили — ни доказательств, ни свидетелей.

Сталин несколько раз повторил эти предостережения, а я по возвращении передал их Тито. Они, очевидно, сыграли известную роль в подготовке его конспиративного ночного полета с острова Вис на советскую оккупационную территорию в Румынии 21 сентября 1944 года.

Затем Сталин перешел к нашим взаимоотношениям с югославским королевским правительством. Новым королевским представителем был доктор Иван Шубашич, который обещал урегулировать взаимоотношения с Тито и признать Народно-освободительную армию главной силой в борьбе против оккупантов. Сталин настаивал:

— Не отказывайтесь от переговоров с Шубашичем, ни в коем случае не отказывайтесь. Не атакуйте его сразу — надо посмотреть, чего он хочет. Поговорите с ним. Вы не можете получить признания сразу — надо найти к этому переход. С Шубашичем надо говорить, может, с ним можно как-то сговориться.

Затем Сталин пригласил нас к ужину, но в холле мы задержались перед картой мира, на которой Советский Союз был обозначен красным цветом и потому выделялся и казался больше, чем обычно. Сталин провел рукой по Советскому Союзу и воскликнул, продолжая свои высказывания по поводу британцев и американцев:

— Никогда они не смирятся с тем, чтобы такое пространство было красным — никогда, никогда!

На этой карте я обратил внимание на район Сталинграда, обведенный с запада синим карандашом, — очевидно, это сделал Сталин до или во время битвы за Сталинград. Он заметил мой взгляд, и мне показалось, что ему это приятно, хотя он никак не обнаружил своих чувств.

Не помню, по какому поводу я заметил:

— Без индустриализации Советский Союз не смог бы удержаться и вести такую войну.

Сталин прибавил:

— Вот из-за этого мы и поссорились с Троцким и Бухариным.

Это было единственный раз — здесь, перед картой, — что я когда-либо слыхал от него об этих его противниках: «Поссорились!».

В столовой нас уже ожидали стоя два или три человека из советских верхов, но из Политбюро не было никого, кроме Молотова. Я забыл их имена — да они и так всю ночь молчали и держались замкнуто.

В своих воспоминаниях Черчилль образно описывает импровизированный ужин в Кремле у Сталина. Но у Сталина постоянно так ужинали.

В просторной, без украшений, но отделанной со вкусом столовой на передней половине длинного стола были расставлены разнообразные блюда в подогретых и покрытых крышками тяжелых серебряных мисках, а также напитки, тарелки и другая посуда. Каждый обслуживал себя сам и садился куда хотел вокруг свободной половины стола. Сталин никогда не сидел во главе, но всегда садился на один и тот же стул: первый слева от главы стола.

Выбор еды и напитков был огромным — преобладали мясные блюда и разные сорта водки. Но все остальное было простым, без претензии. Никто из прислуги не появлялся, если Сталин не звонил, а понадобилось это только один раз, когда я захотел пива. Войти в столовую мог только дежурный офицер. Каждый ел что хотел и сколько хотел, предлагали и понуждали только пить — просто так и под здравицы.

Такой ужин обычно длился по шести и более часов — от десяти вечера до четырех-пяти утра. Ели и пили не спеша, под непринужденный разговор, который от шуток и анекдотов переходил на самые серьезные политические и даже философские темы.

На этих ужинах в неофициальной обстановке приобретала свой подлинный облик значительная часть советской политики, они же были и наиболее частым и самым подходящим видом развлечения и единственной роскошью в однообразной и угрюмой жизни Сталина.

Сотрудники Сталина тоже привыкли к такому образу жизни и работы, проводя ночи на ужинах у Сталина или у кого-нибудь из других руководителей. В своих кабинетах они до обеда не появлялись, зато обыкновенно оставались в них до поздней ночи. Это усложняло и затрудняло работу высшей администрации, но она приспособилась. Приспособился и дипломатический корпус, поскольку он имел контакт с кем-нибудь из членов Политбюро.

Не было никакой установленной очередности присутствия членов Политбюро или других высокопоставленных руководителей на этих ужинах. Обычно присутствовали те, кто имел какое-то отношение к делам гостя или к текущим вопросам. Но круг приглашаемых был, очевидно, узок, и бывать на этих ужинах считалось особой честью. Один лишь Молотов бывал на них всегда — я думаю, потому, что он был не только наркомом (а затем министром) иностранных дел, но фактически заместителем Сталина.

На этих ужинах советские руководители были наиболее близки между собой, наиболее интимны. Каждый рассказывал о новостях своего сектора, о сегодняшних встречах, о своих планах на будущее. Богатая трапеза и большое, хотя не чрезмерное количество алкоголя оживляли дух, углубляли атмосферу сердечности и непринужденности. Неопытный посетитель не заметил бы почти никакой разницы между Сталиным и остальными. Но она была: к его мнению внимательно прислушивались, никто с ним не спорил слишком упрямо — все несколько походило на патриархальную семью с жестким хозяином, выходок которого челядь всегда побаивалась.

Сталин поглощал количество еды, огромное даже для более крупного человека. Чаще всего это были мясные блюда — здесь чувствовалось его горское происхождение. Он любил и различные специальные блюда, которыми изобилует эта страна с разным климатом и цивилизациями, но я не заметил, чтобы какое-то определенное блюдо ему особенно нравилось. Пил он скорее умеренно, чаще всего смешивая в небольших бокалах красное вино и водку. Ни разу я не заметил на нем признаков опьянения, чего не мог бы сказать про Молотова, а в особенности про Берию, который был почти пьяницей. Регулярно объедавшиеся на таких ужинах советские вожди, днем ели мало и нерегулярно, а многие из них один день в неделю для «разгрузки» проводили на фруктах и соках.

На этих ужинах перекраивалась судьба громадной русской земли, освобожденных стран, а во многом и всего человечества. На них, конечно, никто не выступал в поддержку крупных творческих произведений «инженеров человеческих душ», зато, надо полагать, многие из этих произведений были там навеки похоронены.

Одного я там ни разу не слыхал — разговоров о внутрипартийной оппозиции и о расправах с нею. Это, очевидно, входило главным образом в компетенцию лично Сталина и секретной полиции. А поскольку советские вожди были тоже только людьми, — про совесть они часто забывали, тем более охотно, что воспоминание о ней могло быть опасным для их собственной участи.

Я упомянул только то, что мне показалось значительным при этих свободных и незаметных переходах с темы на тему на этой встрече.

Напоминая о прежних связях южных славян с Россией, я сказал:

— Русские цари не понимали стремлений южных славян, для них важно было империалистическое наступление, а для нас — освобождение.

Сталин интересовался Югославией иначе, чем остальные советские руководители. Он не расспрашивал про жертвы и разрушения, а про то, какие создались там внутренние отношения и каковы реальные силы повстанческого движения. Но и эти сведения он добывал, не ставя вопросы, а в ходе собеседования.

В какой-то момент он заинтересовался Албанией:

— Что там происходит на самом деле? Что это за народ?

Я объяснил:

— В Албании происходит более или менее то же самое, что в Югославии. Албанцы — наиболее древние жители Балкан, старше славян.

— А откуда у них славянские названия населенных пунктов? — спросил Сталин. — Может быть, у них все-таки есть какие-то связи со славянами?

Я разъяснил и это:

— Славяне раньше населяли долины — оттуда славянские названия поселений, албанцы их во времена турок оттеснили.

Сталин лукаво подмигнул:

— А я надеялся, что албанцы хоть немного славяне.

Рассказывая о способах ведения борьбы и жестокости войны в Югославии, я пояснил, что мы не берем немцев в плен, потому что и они каждого нашего убивают. Сталин перебил с улыбкой:

— А наш один конвоировал большую группу немцев и по дороге перебил их всех, кроме одного. Спрашивают его, когда он пришел к месту назначения: «А где остальные?» «Выполняю, — говорит, — распоряжение Верховного Главнокомандующего: перебить всех до одного — вот я вам и привел одного».

В разговоре он заметил о немцах:

— Они странный народ — как овцы. Я помню в детстве: куда баран, туда за ним и остальные. Помню, когда я был до революции в Германии: группа немецких социал-демократов опоздала на съезд, так как должны были ожидать проверки билетов или чего-то в этом роде. Разве русские так бы поступили? Кто-то хорошо сказал: в Германии совершить революцию невозможно, так как пришлось бы мять траву на газонах.

Он спрашивал меня, как называются по-сербски отдельные предметы. Естественно, обнаружилось большое сходство между русским и сербским языками.

— Ей-богу, — воскликнул Сталин, — что тут еще говорить: один народ!

Рассказывали и анекдоты, и Сталину особенно понравился один, который рассказал я. Разговаривают турок и черногорец в один из редких моментов перемирия. Турок интересуется, почему черногорцы все время затевают войны. «Для грабежа, — говорит черногорец. — Мы — люди бедные, вот и смотрим, нельзя ли где пограбить. А вы ради чего воюете?» «Ради чести и славы», — отвечает турок. На это черногорец: «Ну да, каждый воюет ради того, чего у него нет».

Сталин с хохотом прокомментировал:

— Ей-богу, глубокая мысль: каждый воюет ради того, чего у него нет!

Смеялся и Молотов, но опять скупо и беззвучно — действительно, у него не было способности ни создавать, ни воспринимать юмор,

Сталин расспрашивал, с кем из руководителей я встречался в Москве. Когда я упомянул Димитрова и Мануильского, он заметил:

— Димитров намного умнее Мануильского, намного умнее.

В связи с этим он вспомнил о роспуске Коминтерна:

— Они, западные, настолько подлы, что нам ничего об этом даже не намекнули. А мы вот упрямые: если бы они нам что-нибудь сказали, мы бы его до сих пор не распустили! Положение с Коминтерном становилось все более ненормальным. Мы с Вячеславом Михайловичем тут голову ломаем, а Коминтерн проталкивает свое — и все больше недоразумений. С Димитровым работать легко, а с другими труднее. Но что самое важное: само существование всеобщего коммунистического форума, когда коммунистические партии должны найти национальный язык и бороться в условиях своей страны, — ненормальность, нечто неестественное.

Во время ужина пришли две телеграммы — Сталин дал мне прочесть и ту и другую.

В одной было содержание разговора Шубашича в государственном департаменте. Шубашич стоял на такой точке зрения: мы, югославы, не можем идти ни против Советского Союза, ни проводить антирусскую политику, потому что у нас очень сильны славянские и прорусские традиции. Сталин на это заметил:

— Это он, Шубашич, пугает американцев! Но почему он их пугает? Да, пугает их! Но почему, почему?

Затем он прибавил, очевидно, заметив удивление на моем лице:

— Они крадут у нас телеграммы, но и мы у них.

Вторая телеграмма была от Черчилля. Он сообщал, что завтра начнется высадка во Франции. Сталин начал издеваться над телеграммой:

— Да, будет высадка, если не будет тумана. Всегда до сих пор находилось что-то, что им мешало, — сомневаюсь, что и завтра что-нибудь будет. Они ведь могут натолкнуться на немцев! Что, если они натолкнутся на немцев? Высадки, может, и не будет, а как до сих пор — обещания.

Молотов, как всегда заикаясь, начал доказывать:

— Нет, на этот раз будет на самом деле.

У меня не создалось впечатления, что Сталин серьезно сомневается в высадке союзников, а что ему хотелось ее высмеять — в особенности высмеять причины предыдущих откладываний высадки.

Суммируя сегодня впечатления того вечера, мне кажется, что я мог бы сделать следующие выводы: Сталин сознательно запугивал югославских руководителей, чтобы ослабить их контакты с Западом, одновременно стараясь подчинить своим интересам их политику, превратить ее в придаток своей западной политики, в особенности в отношениях с Великобританией.

Основываясь на своих идеях и практике и на собственном историческом опыте, он считал надежным только то, что зажато в его кулаке; каждого же, находящегося вне его полицейского контроля, он считал своим потенциальным противником. Течение войны вырвало югославскую революцию из-под его контроля, а власть, которая из нее рождалась, слишком хорошо осознала свои собственные возможности, и он не мог ей прямо приказывать. Он это знал и просто делал что мог, используя антикапиталистические предрассудки югославских руководителей, пытаясь привязать этих руководителей себе и подчинить их политику своей.

Мир, в котором жили советские вожди, — а это был и мой мир, — постепенно начинал представать передо мною в новом виде: ужасная, не прекращающаяся борьба на всех направлениях. Все обнажалось и концентрировалось на сведении счетов, которые отличались друг от друга лишь по внешнему виду и где в живых оставался только более сильный и ловкий. И меня, исполненного восхищения к советским вождям, охватывало теперь головокружительное изумление при виде воли и бдительности, не покидавших их ни на мгновение.

Это был мир, где не было иного выбора, кроме победы или смерти.

Таков был Сталин — творец новой социальной системы.

Прощаясь со Сталиным, я спросил еще раз: нет ли у него замечаний по поводу работы югославской партии. Он ответил:

— Нет. Вы ведь сами лучше знаете, что надо делать.

Я и это, после прибытия на остров Вис, передал Тито и другим из Центрального комитета. А свою московскую поездку резюмировал так: Коминтерна на самом деле больше нет, и мы, югославские коммунисты, должны действовать по своему усмотрению — в первую очередь нам следует опираться на собственные силы.

Сталин перед нашим отъездом передал для Тито саблю — подарок Верховного Совета. К этому прекрасному и высокому дару я, возвращаясь через Каир, прибавил и свой скромный подарок: шахматы из слоновой кости.

Мне не кажется, что в этом была символика. Но сегодня я думаю, что во мне и тогда, приглушенный, существовал и другой мир, отличный от сталинского.

Из ельника, окружавшего сталинскую дачу, подымаются дымка и заря. Сталин и Молотов жмут мне руку у выхода, утомленные еще одной бессонной ночью. Автомобиль уносит меня в утро и в Москву, еще не проснувшуюся, умытую июньской росой. Ко мне возвращается ощущение, охватившее меня, когда я ступил на русскую землю: мир все же не столь велик, если смотреть на него из этой страны. А может быть, и не неприступен — со Сталиным, с идеями, которые должны наконец открыть человеку истину об обществе и о нем самом.

Это была красивая мечта — среди войны. Мне тогда не приходило в голову подумать, что из этого былo более реальным, да и сегодня я не мог бы сказать, что оказалось более обманчивым.

Люди живут и мечтой, и реальностью.

Во-первых, это мои наиболее значительные и в международном плане самые известные произведения из сферы политики. И хотя отдельному непосвященному читателю комбинация политики с мемуаристикой может показаться неестественной, все же в данном случае связь вполне прямая. Политические произведения объединяет единство содержания, а воспоминания о встречах со Сталиным играют роль уместной и, возьму на себя смелость сказать, достоверной к ним иллюстрации, почерпнутой из конкретной политической практики.

Кроме того, читатель получает более менее целостное представление о моем. да и не только моем, критическом отношении к Сталину и сталинскому тоталитаризму. пустившему корни в коммунистическом движении. Прежде всего имею в виду Югославию.

Считал бы со своей стороны претенциозным оценивать действенность этой критики. Неоспоримо, однако, что критицизм, присущий коммунистам прежде всего коммунистических стран, включая и мой собственный, на протяжении трех десятилетий играл если не важнейшую, то наверняка близкую к таковой роль благодаря главным образом своей аутентичности, объективности, несклонности к злопыхательству. Не хочу этим сказать, что сегодня, когда миновало столько лет, в моих критических работах не сыщется немало такого, что можно было бы выразить с литературной стороны привлекательнее и точнее. Прошу, однако, читателя не забывать, что записки, которые у него сейчас в руках, это индивидуальный взгляд с позиций большей частью политико-критических, что это лишь единичный вклад в описание и осмысление данной социальной реальности. Вся реальность настолько многогранна, что ее можно объять целиком, только рассмотрев с разных точек зрения под разным углом.

Для меня. югославского литератора, черногорца из Сербии. публикация в Москве этих произведений (настанет, надеюсь, черед и других моих книг) – событие особое, его не переоценить.

Южных славян, а тем паче сербов, с русскими и русской культурой связывает исконное, преимущественно языковое и психологическое родство: но ведь язык, психика – это и есть та многогранность – творческая, неисчерпаемая, непостижимая, благодаря которой, главным образом, открывается глубинная суть народа, его истинное лицо. У русских и сербов как раз столько родственных и отличительных черт, сколько необходимо, чтобы при родстве не слиться, а при разности не стать чуждыми друг другу.

Временами силы государственной политики охлаждали отношения, натягивали до состояния обрыва связи великой России с маленькой Сербией, Югославией в целом. Но никогда, даже в периоды наибольших опасностей и злонамеренности, силы государственной политики не были в состоянии полностью заморозить эти отношения, разорвать связи; вопреки всем натискам идеологии и политики, вопреки положению и интересам государства в народных глубинах и творческих умах нерушимым и независимым осталось то, что связывает русских с югославами, с сербами в частности. Наиболее разрушительной и трагической по последствиям была бесчестная сталинская атака на Югославию. Народы Югославии попали тогда в ситуацию, в которой защита своей партии, такой же тоталитарной, сделалась равнозначной защите государственной независимости и национальной самобытности. Казалось, ни общечеловеческим ценностям, ни родству народов не одолеть тотальную ненависть, вспыхнувшую в час рокового испытания. Но не зря у нас говорят, что любой силе – свой срок. Выжило, все превозмогло и победило непреходящее, вечное. Поэтому прошу читателя не удивляться и не возмущаться, если он встретится в книге с высказыванием по нынешним меркам слишком резким, позицией, чрезмерно крутой: таково было время с его жесткой полемикой, таков, что поделаешь, "черногорский" темперамент самого автора.

А сам я уже с гимназических лет, прошедших в провинциальной черногорской глуши, всей душой впитывал и насыщал свои устремления богатствами русской литературы. Завораживали не только глубины ее пророческой прелести. Я находил в ней сгустки чувств и чаяний моего собственного народа, отзвуки его бытия. И это был не только мой хлеб духовный: русская литература, а вслед за тем мученический пафос русской революции вживлены в созревание, в процесс выбора пути двух-трех поколений. Совсем как некогда с моими предками, искавшими и находившими у русских царей. русской церкви помощь и защиту в схватках с империями и мировым клерикализмом.

И если настоящие записки внесут хоть малую лепту в разъяснение нашей – русской и югославской – истории, отягощенной идеологическими схемами и конфликтами, это будет наградой мне, доказательством того, что трудился я и рисковал не напрасно. А окажи к тому же они пусть минимальное содействие даже самому малому числу советских читателей в осознании ограниченности идеологии и губительности тоталитаризма, который она, идеология, вдохновляла и подпирала, – я испытал бы радость, приобретя на склоне лет столь важный стимул хотя бы только пером, но все-таки участвовать в поисках выхода из общих для нас проблем и недоразумений. Одновременно это помогло бы сблизить наши народы, лучше понять, как страдали они, чем жертвовали, какие подвиги совершили.

МИЛОВАН ДЖИЛАС

НОВЫЙ КЛАСС

ПЕРЕД НАЧАЛОМ

Все это, конечно, можно было выразить по-иному. В виде повествования об одной из современных революций или изложения одной точки зрения, да и, наконец, как исповедь одного революционера.

Не стоит, следовательно, удивляться, что в настоящих записках нашлось место всему понемногу. Получились они пусть и непрочным синтезом упомянутых элементов – историй, личного мнения и мемуаров, что вполне совпадет с моими намерениями: в одной работе как можно полнее и одновременно как можно лаконичнее, используя различные подходы, обрисовать облик современного коммунизма. Исследовательская сторона при этом в чем-то потеряла, но зато картина предстала более целостной и доходчивой.

Кроме того, мои личные обстоятельства столь зыбки, а от меня зависимы лишь постольку, поскольку я им не покорился, что я вынужден поспешить с описанием своих наблюдений и обобщений, хотя понимаю, что более детальная проработка могла бы дополнить или, возможно, изменить некоторые выводы.

Понимая всю грандиозность столкновений в современном, мучительно меняющемся и воссоединяющемся мире, я далек от мысли ронять мудрые слова, а тем более выносить приговоры. Считаю, что сегодня такое не дано ни одному человеческому существу, ни одной стране. Да я и не претендую на знание мира вне того, коммунистического, в котором имел счастье или несчастье прожить. И коль уж говорил о сферах, выходящих за границы своей, так единственно чтобы эту свою изобразить еще рельефнее, яснее.

От лежащей перед ним книги читателю не следует ожидать особых откровений. Все изложенное здесь сказано уже в ином каком-то месте иными словами. Данная же книга, возможно, освежит цвета, запахи, атмосферу, а к этому вдруг да и высветит отдельную оригинальную мысль. Уже что-то. Даже немало. А лично моя заслуга тут единственно вот в чем: находясь в особой ситуации, я по-своему высказал то, что другие давно знают, чувствуют или, вполне возможно, тоже уже свойственным им способом высказали.

В этих записках читателю не следует искать некую социальную или другую философию, даже там, где нельзя было избежать обобщений. Моим намерением было с помощью обобщения создать портрет коммунистического мира, а не философствовать на его счет.

Странах.

серб. Милован Ђилас
Председатель Союзной народной скупщины ФНРЮ
-
Предшественник Владимир Симич
Преемник Моша Пия́де
Рождение 12 июня (1911-06-12 )
Подбишче (серб.) русск. , Королевство Черногория
Смерть 20 апреля (1995-04-20 ) (83 года)
Белград , Союзная республика Югославия
Супруга Митра Митрович (серб.) русск. (1936-1952)
Штефания Бария (1952-1995)
Дети дочь Вукица (в 1-м браке)
сын Алекса (во 2-м браке)
Партия Коммунистическая партия Югославии (1932-1954)
Образование
Вероисповедание православие (Сербская православная церковь)
Награды
Военная служба
Годы службы 1941-1945
Принадлежность Народно-освободительная армия Югославии и Югославская народная армия
Звание генерал-лейтенант
Сражения Народно-освободительная война Югославии
Милован Джилас на Викискладе

Биография

В тюрьме он занимался литературным творчеством и переводами (перевёл на сербохорватский «Потерянный рай » Дж. Мильтона).

14 января 1961 года он подписал принесенный ему в камеру машинописный текст просьбы об освобождении . 20 января того же года он был выпущен из тюрьмы, а 10 апреля 1962 года был снова арестован .

За короткий период пребывания на свободе Джилас публикует (опять за рубежом) книгу, которую он лично считал своим главным достижением: «Разговоры со Сталиным» . Эта книга была издана на английском языке и уже в 1962 году переведена и издана на многих языках (французском , итальянском , датском , немецком , испанском , шведском , польском и на иврите) . В «Разговорах со Сталиным» рассказывалось о трёх визитах Джиласа в СССР (в 1944, 1945 и 1948 годах) . В 1970 году эта книга была издана на русском языке во Франкфурте-на-Майне .

Уже в день освобождения Джилас дал интервью корреспондентам Рейтер и Нью-Йорк таймс . В апреле 1961 года администрация тюрьмы вернула ему экземпляры его книг «Негош» и «Черногория» Джилас подписал с прибывшим из США главой издательского дома В. Йовановичем договор об издании в Америке своих мемуаров о поездке в СССР .

В мае 1962 года Джилас был вновь осужден за передачу в книге секретных сведений, с учётом предыдущего срока общее назначенное наказание составило 14 лет лишения свободы (5 лет за «Встречи со Сталиным» и 9 лет оставшегося срока) .

Джилас пробыл в тюрьме до конца 1966 года . Он был амнистирован, но без возвращения гражданских прав и боевых наград. В открытом письме к Иосипу Брозу Тито в 60-е годы он потребовал полностью порвать все связи с СССР и вступить в фактический союз с Западом .

После этого Джилас продолжал свою диссидентскую общественную и писательскую деятельность. В конце 1960-х годов он выезжал за границу, в США, где выступал с лекциями и публиковался, однако с 1970 года (до 1986 года) в выезде за границу ему отказывали.

В 1986 году книга «Новый класс» была наконец-то опубликована на родине автора.

В 1990 году в Югославии была впервые издана (в дополненном варианте) его книга «Встречи со Сталиным» .

Скончался в 1995 году. По завещанию велел похоронить себя по церковному обряду (по вероисповеданию был православным), что считалось удивительным для члена коммунистической партии.

Семья

Первая жена - Митра Митрович (серб.) русск. (женился в 1936 году), в браке родилась дочь Вукица. Развёлся в 1952 году и вскоре повторно женился на Штефании Барич, в браке родился сын Алекса.

ДЖИЛАС (Djilas) Милован (4.6.1911, село Подбишче, Черногория - 20.4.1995, Белград), югославский политический деятель, писатель, публицист. Начальное образование получил в родном селе, после чего окончил гимназию в городе Бераны. В 1932 году начал изучать философию и право в Белградском университете. В апреле 1933 вступил в Коммунистическую партию Югославии (КПЮ), в августе того же года арестован за коммунистическую пропаганду и осуждён на 5 лет тюрьмы. Отбывая срок в Сремска-Митровице, переводил романы и повести М. Горького. В 1936 освобождён по амнистии. В 1938 избран членом ЦК КПЮ, занимался отправкой добровольцев в Испанию. С 1940 года член Политбюро ЦК КПЮ. С начала июля 1941 принимал активное участие в подготовке антифашистского восстания в Югославии. Организатор партизанского движения в Черногории (смотри Народно-освободительная война в Югославии 1941-45). В Верховном штабе Народно-освободительной армии Югославии отвечал за агитационно-пропагандистскую работу, редактор газеты «Борба». В 1942 подвергнут партийной критике за «левый уклон». В 1943-44 принимал участие в боевых операциях в Боснии. В 1944 в звании генерал-лейтенанта возглавлял миссию, которая вела переговоры в Москве. В апреле 1945 участвовал в подписании договора о взаимопомощи между СССР и Югославией. Участвовал в создании в 1947 Информационного бюро коммунистических и рабочих партий (Коминформбюро). Автор писем и резолюций югославской стороны во время советско-югославского конфликта 1948. С 1953 председатель Скупщины Федеративной Народной Республики Югославия. В 1953 Джилас опубликовал серию статей с резкой критикой процесса строительства коммунизма в Югославии. В январе 1954 исключён из ЦК Союза коммунистов Югославии (СКЮ) и снят со всех руководящих постов в партии. В декабре 1954 за обвинения в адрес руководства страны в реакционности, опубликованные в интервью «Нью-Йорк таймс», осуждён на полтора года тюремного заключения. В январе 1955 вышел из СКЮ. Выступил в поддержку Венгерского восстания 1956. В ноябре 1956 осуждён на три года тюрьмы. Освобождён в 1958. Арестован в 1962 и приговорён к 13 годам тюрьмы, снова заключён в тюрьму в Сремска-Митровице, амнистирован в декабре 1966. С 1971 до конца 1980-х годов жил в эмиграции в США, затем вернулся в Югославию, где продолжил публицистическую деятельность, выступая с критикой правительства С. Милошевича. Автор многочисленных публицистических, мемуарных, философских и исторических трудов, романов и рассказов. Среди них - «Новый класс» (1957), «Беседы со Сталиным» (1962), «Записки революционера» (1973), «Революционная война 1941-1945» (1980), «Общение с Тито» (1980), «Темница идей» (1989). Похоронен в родном селе.

Соч.: Revolucionarni rat. Beograd, 1990; Лицо тоталитаризма. М., 1992; Пад нове класе. Београд, 1994.

Лит.: Milic М. Radjanje Titove despotije: prilog fenomenologiji jugoslovenske revolucije. Harrow, 1985; Марковин Д., Кржавац С. Зашто су сменэивани. Политичке кризе у Jyroславищ. Београд, 1987; Dorgovié М. Bilas: vernik i jeretik. Beograd, 1989; Dedijer V. Veliki buntovnik М. Dilas: prilozi za biografiju. Beograd, 1995.